Dixi


Валентина АНИСИМОВА-ДОРОШЕНКО (г. Алматы, Казахстан)

ПОЧЕМУ МЁРЗНУТ ГЛАЗА

Анисимова-Дорошенко

Нина была старшей дочерью в большой семье, жила в каких-то сорока километрах от города, поэтому по пути или нарочно к ней часто приезжали братья и сёстры, племянницы и племянники… Всех приветливо встречала, угощала, оставляла ночевать. Стоило гостям уехать, гостеприимная хозяйка жаловалась своей подруге:

— И зачем я первой родилась у матери? Мало того что вынянчила всех, работала с детства, так они теперь пожизненно кровь из меня пить будут? Хоть беги куда подальше! К Агафье Лыковой сбежала бы в тайгу, да сыновей поднимать надо… Это папашке их дела до них нет… Смылся Петька! Пускай в Германии своей с молоденькой милуется!

— Нинка, не ворчи! Ты же всем рада, когда приезжают! Они ничего не требуют, не просят у тебя! Просто скучают. Тебе везут и мясо, и сало, и молочное. Огородину всякую! Сама ведь без хозяйства живёшь… То ноешь, что девать гостинцы от родственников некуда, то вдруг недовольная ходишь… Не пойму я тебя чё-то, — подруга Зина сидела на боковом стульчике на Нининой кухне, ждала чай.

На столе пыхтели-дышали румяные пирожки с грибами, капустой, в отдельном тазике с картошкой-мясом — для сыновей подруги.

— Зачем ты столько нанесла пирогов? Я тебя просила? — продолжала ворчание Нина.

— Ребята съедят! Женя в город поедет завтра, парней в общаге угостит. Я специально много напекла: мои наелись — даже не похвалили, а твои мне ручки целуют от благодарности. Люблю кормить твоих пацанов. Хорошие они у тебя!

— Хорошие! Поэтому отец их и бросил!

— Нина, опомнись! Он не их бросил, а тебя. Пока в Германию не уехал, мальчишки месяцами у него жили… Забыла? Сама хвасталась, какой у них отец хороший!

Нина тоже присела за обеденный столик, стоящий у правой стены кухни, виновато посмотрела на Зину.

— Ладно! Меньше меня слушай, когда ворчу и когда хвалю… Я такая дура, что всё делаю на всю катушку: как разойдусь, не остановишь… Один Петька и умел меня тормознуть! Может, поэтому и разлюбил меня, что язык мой без тормозов? Как считаешь, Зин?

Зина заулыбалась: обнажила щербину между передними зубами, блеснула золотой коронкой левого клыка. И Нина вдруг засмеялась в голос: заразительно, с придыханием, будто ей не сорок девять, а восемнадцать исполнилось два месяца назад.

Отсмеялись…

Нина критично посмотрела на Зинаиду, не удержалась:

— Подруга, ты когда фиксу свою уберёшь? Чистая цыганка! Не модно это уже давно!

— Сколько тебе говорить, что боюсь я всяких зубников! Снимать, пилить, опять одевать… Разве ж вынесу такое? Да и кому фикса моя мешает? Мне даже нравится: блестю!

— Дерёвня ты, Зин! Блестю… Надо говорить блещу!

Зина как-то снисходительно посмотрела на Нину. Привыкла к её колкостям, замечаниям, поэтому пропускала мимо души: пускай балаболит!

— Виновата — исправлюсь! А блестю-то лучше звучит — без змеиного шипения!

Подруга охотно улыбнулась: любила она Зинкины неправильные или мало употребляемые словечки.

— Ты, Зина, ведь в городе до семнадцати лет проживала, а как ляпнешь чего, будто в таёжной глуши росла. Не зря к тебе прозвище прицепилось — Таёжница! Ведь ты младше меня на год, тебе сорок девять через год стукнет, а разговариваешь, как старуха столетняя.

— А чё плохого в Таёжнице? Мне нисколько не обидно… У меня дед охотником-промысловиком был, тайга всю его фамилию кормила!

— Не фамилию, а семью!

— Ниночка, жалко мне тебя. Все ошибки в разговоре замечаешь. Наверно, нервы твои от этого страдают. А мне хорошо: как сказалось, так и пусть будет!

— Ещё бы! Помню я твой куфтырь! Чуть до инфаркта меня не довела!

Подруги снова принялись хохотать!

Когда в дом вошёл Женька, никто не слышал. Он уже руки помыл, за пирогом потянулся, а женщины всё смеялись.

— Мам, вы над чем смеётесь?

— Над куфтырём!!

Хохот становился ещё безудержней и громче. Женька заразился и тоже загоготал! Когда поуспокоились, он спросил:

— А что такое куфырь или кутырь?

— Щас расскажу! — Зина рукой вытирала выступившие от смеха слёзы…

— Лучше я! — остановила подругу Нина. — В прошлую субботу всё случилось. А в воскресенье вечером Зина мне рассказывает, сидя вот на этом месте. Говорит мне: «Вечером с фермы пришла, смотрю, а на крыльце городская моя старшая сеструха сидит с куфтырём. Дом закрыт, собака наша, овчарка Дана, со мной в телятник ходила. Ну, мы с сестрой обнялись, в дом вошли, а куфтырь на крыльце остался. Забыли про него! Через час вспомнили! Вышли за ним. Смотрим, а собака весь куфтырь на кусочки растерзала, по двору разметала. Одёжка в негодность пришла, я её сразу собаке в будку постелила. Остальное кой-чё собрали. Сидим и думаем, что делать… Сестра говорит: «Давай хоть что-то из остатков сварим да съедим. Есть охота!» А я же, Нинка, брезгливая! Говорю ей: «Давай под смородиной закопаем, пока мужа нет — всё удобрение кустам. Собаке отдавать нельзя, а то она расповадится. Не будем мужу рассказывать, а то он Дану убьёт насовсем!»

Нина передохнула, промокнула полотенцем влажные глаза.

— Я, сынок, когда последние Зинкины слова услышала, почувствовала, как у меня перед глазами всё почернело. Сознание и потеряла. Очнулась, а Зинка говорит: «Ты чё, куфтырь пожалела? Невелика потеря!» А мне опять плохо… Открываю глаза, а Зина радостная такая: «Ура! Очухалась! Ты моему мужику не рассказывай про куфтырь!» А я догадалась, что с ума сошла Зинка! К фельдшеру её надо! Осторожно так говорю про фельдшера, а она мне в ответ: «Нин, ты чё несёшь?»

Женя что-то пытался спросить, но мать на него замахнулась полотенцем.

— Вышла я из кухни, умылась. Когда вернулась, спрашиваю: «А сколько лет было внуку твоей сестры?» — «Какому внуку? У неё три внучки!» — « А Куфтырю этому? — Зина только глаза бесстыжие сощурила и так заржала, что посуда на плите запрыгала.

… Подруги опять хохотали. Зина уже колотила кулаком себя по коленке, чтобы остановиться, но продолжала икать и смеяться одновременно.

Женька странно посмотрел на двух хохочущих женщин, резво вскочил, набрал из-под крана в рот воды, фырнул сначала на мать, потом на гостью.

А когда они, обрызганные водой, стали возмущаться, он попробовал перекричать их:

— Вы мне скажете, кто такой Куфтырь?

Новый взрыв смеха! Сквозь слёзы и всхлипы Зина промолвила:

— Сумка это… Баул по-вашему… По-культурному… В нём сестра… гостинцы городские привезла.

— Ма, а ты подумала, что тёть Зина внука сестры хотела закопать под смородину? Или сварить и съесть?

Нина виновато ответила:

— Ну да… А что ещё подумать можно было? Зять же у Зининой сестры татарин. Я и думала, что ребёнка так зовут. Откуда наша Таёжница словечко это взяла? Как что ляпнет — смеху до слёз! То скажет в комнатя́х, то на порогу́, то харха́с вместо каркас. Каждый день новшества!

— Я, может, специально, чтоб людя́м веселее стало? Это ж хорошо, когда народ смеётся! Смех беды отгоняет! Мой дед так говорил…

Зинаида вдруг пригорюнилась: вспомнила дедушку.

Нина покачала головой, взгромоздила на плиту чайник.

— Ладно, считайте, что беды разогнали! Тётя Зина помогла. Чаю попьём, а потом, сынок, неси куфтырь из кладовки — будем на утро собирать. Автобус в город в шесть часов уходит — не до сборов будет! Подруга Зина пирогов на всю твою общагу напекла. Когда остынут, упакуем и в сени вынесем: там холодно.

Нина с любовью посмотрела на свою подругу, а та засмущалась, зарозовела. Женька добавил смущения, когда поцеловал Зине ручки за пироги, а потом и к щеке прильнул пухлыми губами…

— На здоровье, Женечка! Подкрепляйтесь! Хоть в пирогах я мать твою перещеголяла! На ферме она первая, по красоте тоже первая! Говорит культурно, а пирогов не печёт!

— Она потолстеть боится! — объяснил Нинин сын.

— Так пускай сама не ест, а тебе с братом стряпает!

— Ваши всё равно лучше, тётя Зина! А куфтырь — хорошее слово! Я теперь так и буду говорить, когда в городе распаковывать стану: «А ну-ка, что тут в куфтыре есть вкусненького?»

Женя ушёл в клуб, младший Антон ещё и не приходил оттуда. Подруги остались вдвоём.

— Люблю твоих сыновей, Ниночка! Ты их супротив отца не настраивай: выросли уже. Может, тоже захотят в Германию переехать! Деревня-то наша скоро совсем опустеет: молодёжь в город рвётся! Что им тут делать?— загрустила Зина, зашмыгала носом.

— Нечего тебе заступаться за Петьку моего! Тот ещё кобель! Все они кобели! И батя мой тоже… С детства ненавижу его!

— Как так ненавидишь? Ты же любишь его! Только и бегаешь вокруг, когда заезжает: «Папочка, сядь! Папочка, покушай!» Я же свидетельница!

— Это отчим мой! Его, конечно, люблю! А родной отец мой бросил меня в пять лет: тоже к другой ушёл — в той же деревне, в Сорокине, где и сейчас мои родители живут!

— А я не знала, дура этакая!

— Откуда знать, если я и не рассказывала, — Нина вскользь, но виновато глянула на подругу. — Про ненависть как-то и не хотелось рассказывать. Сейчас к слову пришлось… Ненавистный отец! И такое бывает…

Зина поёжилась, будто замёрзла. Потёрла плечи короткопалыми жилистыми руками.

— Нин, а я и не знаю, как это «ненавидеть»… В моих понятиях это значит — желать человеку смерти, если ненавидеть. То есть хотеть, чтоб его вовсе не было или не стало… Я такого никому не желаю… А ты? Ты как ненавидишь, Нина?

— Да! Так и ненавижу! Отца своего родного и отца своих детей… Имею право!

— Так твой отец сейчас живой? Где он, знаешь?

— Знаю. На Сорокинском кладбище отдыхает! Мы, когда к родне ходим на могилки, я всегда стараюсь пройти мимо его могилы. Знаешь, что я ему говорю?

Обескураженная Зина почему-то закашлялась, потом шёпотом спросила:

— Что?..

— Вечный покой сволочи такой! Ещё и плюю на могилу! Вот так ненавижу!

Зина отвела от Нины взгляд, уставилась в пол, когда увидела победное торжество в глазах, в плотно сжатых губах, во вскинутой вверх голове подруги. Что-то неженское, холодное и жестокое насторожило, даже напугало. Невыносимо захотелось уйти из уютной кухни, выскочить в холодную ноябрьскую хлябь, с упоением слушать хруст тонкого льда под ногами, до боли в груди вдыхать запах прелой травы.

— Нин, я пойду домой. Уже темнеет. Один вопрос только задам.

Сделала вдох, как перед прыжком в холодный пруд, спросила:

— А родной твой отец давно умер? Сколько ему было?

— Давно! Через год, как из семьи ушёл. Ему двадцать девять тогда было. Могу рассказать…

Зина мялась: не знала, остаться, чтобы выслушать, или отложить разговор на потом. Догадалась, что Нинка очень хочет всё рассказать. «Может, хочет оправдать свою ненависть? Хочет убедить меня, что по-другому и быть не может?»

— Ладно, расскажи. Дай мне свою сотку, позвоню домой, чтоб не теряли. Я специально свой телефон дома оставила. Только из дома выйду, начинается: «Мам, где носки? Мам, где полотенце? Зин, где мои очки?»

 

После короткого телефонного разговора с мужем Зина пересела к окну, спиной прислонилась к холодной кафельной стенке. Здесь сидеть было некомфортно. Но она специально сюда пересела: предполагала, что откровения подруги не будут весёлыми.

— Видишь мою белую прядку справа у виска? Все думают, что я её специально обесцвечиваю — модничаю! На самом деле седая прядка у меня с шести лет.

Нина выпила глоток остывшего чая, шмыгнула своим точёным маленьким носом. Продолжила:

— Как-то в декабре мать взяла меня с собой на ферму. Поехали на огромном жеребце, запряжённом в сани, за молоком для школьной и совхозной столовой. Я осталась в санях, а мама пошла в молоканку за флягами. Что-то задержалась. Наверное, не могла помощников найти для погрузки. Чья-то маленькая собачонка лаяла на жеребца, а потом от злости вгрызлась в его ногу. Я кричала на собаку, но она страшно хрипела и продолжала кусать коня. Вдруг жеребец понёс! Мне показалось, что скорость была бешеной. Спрыгнуть, наверное, можно было, но я сильно испугалась. А сани летели всё быстрее! Уже по деревне ехали. В деревне одна улица тогда была, она с одной стороны и упиралась в молоканку. А жеребец понёс в деревню — он туда повёрнут был. На выезде слева пекарня совхозная стояла. Народ как раз толпился на крыльце, свежий хлеб продавали… Отец мой уже с крыльца спускался с прижатыми к телогрейке горячими буханками. Увидел жеребца взбесившегося, меня орущую! Кинулся наперерез. За уздечку схватился, повис на конской шее. Остановил. Конь вздыбился, сани перевернул. Я мячиком вылетела и покатилась прямо под ноги коня. Отец меня ногой успел откатить подальше. Потом надо мной склонился и не видел, что с жеребцом. А тот передними ногами с размаху и размозжил отцовскую голову…

Нина не плакала, только часто и шумно дышала.

— Народ с крыльца всё видел. Мужики меня подняли… Оказалось, что сразу за деревней с вечера силосную яму освободили: на нашу ферму корм перевезли и с соседним совхозом поделились — на что-то там поменяли… Яма открытой и стояла. Глубина метров пять и размером с приличный дом. Батя знал это. Если бы коня в яму занесло на такой скорости, я бы в живых и не осталась…

У меня потом долго в памяти окровавленные буханки хлеба стояли. Я до десяти лет хлеб есть не могла. И прядка седая тогда появилась. Состригали её под корень, но всё равно седой вырастала. Я её какое-то время басмой красила, а потом модно стало прядки обесцвечивать. Теперь ничего и не делаю…

Нина тряхнула головой, сощурила большие серые глаза.

— Так за что мне любить отца своего? За окровавленный хлеб? За седину в шестилетнем возрасте?

Зина что-то пыталась сказать, но слова не говорились: спазм мешал, ведь с первых Нинкиных фраз она старалась проглотить рвущиеся наружу рыдания. А подруга добавила комментарии:

— Я, конечно, не всё помню… Свидетелей была толпа. Рассказали. А отца моего родного Бог наказал за то, что меня бросил. Это ему расплата за всё. Ненавижу его!

Зину не просто ужалила, а насквозь пронзила подругина ненависть. Ей показалось, что кровь в висках сейчас взорвётся, запузырится, завоет-заскулит.

— Ты, Зин, чего скулишь? Теперь понимаешь меня? И у тебя была бы ненависть! — опять торжествующий холодный взгляд, опять вскинутая вверх голова будто незнакомой женщины.

Зину вдруг прорвало:

— Ниночка! Жалкая моя! Как же ты живёшь с этим? О какой ненависти говоришь? Отец жизнь тебе спас! Он же тебе свою жизнь отдал! А ты только про буханки и про свою седину… Бедная моя Ниночка! — плачущая Зина шагнула к подруге, обняла её, не пряча мокрое от слёз лицо.

— Вот ещё! Почему я жалкая? Говорю тебе, что не-на-ви-жу! — за словами последовало резкое движение рук.

Зина чуть не налетела на газовую плиту — как-то удержалась! Шатаясь, потопала в прихожую.

Оказавшись на крыльце, глубоко вдохнула морозный воздух. В голове прояснилось, и глазам стало холодно.

 

— Зина-корзина, не замёрзла? А то айда домой — к печечке!

— Деда, мне не холодно! У меня только глазки замёрзли! — сопротивлялась шестилетняя Зина.

— Чё-то ты, внуча, не то гово́ришь: глаза не мёрзнут!

— Мёрзнут-мёрзнут! У меня часто мёрзнут!

— Хе-хе! — посмеивался дедушка. — Наверно, мёрзнут потому, что чересчур прицельно на белый свет глядишь!

— А что такое прицельно? — спросила Зина.

— Прицельно — значит, внимательно!

— А так не надо?

— Кто знает, как оно надо… Кругом тебя не только радости и красивости будут, горя горького тоже хватит! Если будешь всё кругом замечать, трудно эдак счастливой быть — печаль не токо своя, но и чужая помешают. Зажмуривать глазоньки иногда надо или моргать почаще, тогда ненужное и пропустишь…

— Деда! А вдруг нужное пропущу?

 

Зина не спешила домой: остановилась у калитки. Взахлёб дышала, дышала досыта, но не могла надышаться. Опять чувствовала себя насквозь пронзённой, будто корявая зазубренная стрела застряла в душе. Саднило от услышанного горестного рассказа подруги? Или от многолетней ненависти спасённой дочери к спасителю-отцу?

Мысленно продолжая разговор с дедом, к месту или не к месту, но Зина почему-то вспомнила дедушкин рассказ об одном военном эпизоде.

 

Тогда она замужней уже была, сын в школу ходил. Летом приехала в деревню, чтобы помочь прополоть «поместье». Так бабушка её называла тридцать соток земли, на которых почти век стоял дом. Земля эта упиралась в самый лес. Зина тогда полола картофельное поле и приговаривала:

— Дед, зачем вам столько картошки? Раздаёте потом людям. А ведь её посадить, обработать, выкопать надо! Вам бы и соточки хватило.

— Так землица же… Чай ей родить надо, а не пустовать! И нам с бабушкой твоей шевеление пользительно. А как же, внуча? По-другому нельзя.

 

Вечером после бани дед сидел на крыльце. Подслеповато поглядывал на закат и шептал что-то, будто молитву какую. Он не заметил, что внучка стоит за спиной, но не подаёт голос. Держа в руке кружку с душичным чаем, она боялась прервать дедушкин шёпот.

Когда он замолчал, окликнула:

— Дедунь, чаю выпей после баньки!

— Эт-т хорошо! А себе чаво не принесла? Неси сюды, вдвоях почаёвничаем. Тут вольно!

В тот вечер дед и рассказал Зинаиде фронтовой случай, который никак не мог забыть, спустя полвека.

— Ты же ведаешь, внуча, что я снайпером служил на войне. Не сразу, понятное дело. Но два последних года снайперствовал успешно. Летом сорок четвёртого это было. Полз я на свою пристрелянную точку перед сумерками. Трава высоченная, путь известный. Рядом речка плещется, будто и войны нету. Вдруг я услышал чей-то тихий такой храп или сопение. Голову поднял повыше, а метрах в трёх по праву руку фриц спит. Солдат. Сладко так спит. Как он тут оказался, не ведал я. Некогда было загадку решать. Проснётся — сорвёт мне командирское задание. Убивать надо мне его. Когда я нож над ним занёс, он глаза открыл. Знаешь, внуча, совсем пацанские глаза. Детские. Я потом его мёртвого рассмотрел: ему годов шишнацать и было, коли не того меньше. Так меня проняло чего-то… Веришь, ажно слёзы выкатились. Я его привалил хорошенько травою в низинке и пополз дальше. До рассвета на «точке» был, снял немецкого снайпера и вертался уже в часть. Но жалость к тому убитому пацану фашистскому никак не проходила… Я ведь его тады и похоронил по-людски. Сил не было, спать хотел, а могилу всё ж таки нормальную вырыл сапёрной лопаткой. Закопал по-христиански под ёлкой большой. Медальон его и фотокарточки потом командиру отдал. Но не рассказал, что захоронил врага собственноручно. Веришь, стыдился я жалости своей. А теперича думаю по-другому. Не стыдно мне, что война из меня человека не вышибла. Вот тебе рассказываю, а перед глазами заспанный такой пацанячий взгляд солдата. Хоть и фашист он, но у него ведь мамка была… Сейчас думаю, что надо было фамилию его записать где-то али заучить. Нынче ты бы нашла по Интернету вашему родню его, а я бы могилку подсказал. Я тогда это место хорошо запомнил, вымерил шагами, приметы тоже запомнил. Наверно, помру скоро. А фашиста того до сей поры жалею. Вот как бывает, девка. Что помалкивашь? Молви чего-нибудь…

Зина тогда обняла своего дедушку, прижалась к нему, как в детстве. Уловила запах любимого дедушкиного земляничного мыла, почувствовала дрожь поникших старых плеч. Она знала, что её ласка лучше слов объяснила старому фронтовику, что он правильно поступил тогда, летом сорок четвёртого…

 

— Деда, а глаза мои до сих пор мёрзнут! Вот какие неправильные у меня глаза! — вдруг зашептала, потом и заголосила. — Дедушка мой, как же подружке моей Нине тяжёло! Что мне сделать, чтобы проклятая эта ненависть исчезла навсегда? Может, какой заговор имеется? Ты ведь и не подскажешь внучке, не дашь совет… Жа-а-а-лко мне Нину…

Постояла-постояла Зинаида у калитки подруги, а когда слёз не осталось, заторопилась домой.

Как будто утром на ферму, легко побежала под хруст тонкого льда по застывшим лужам. Торопилась туда, где не было ненависти, где любили… Может, не совсем правильно: без откровенных ласк и красивых правильных слов, но … Лю-би-ли!

— Я завтра обязательно спрошу у Ниночки, мёрзнут ли у неё глаза! — кому-то обещала Зина, чья золотая немодная фикса не нравилась подруге. Зина, которая неправильно употребляла слова, за что уже в зрелом возрасте получила прозвище — Таёжница…

 
html counter