Dixi

Архив



Владимир ШИШИГИН (г. Воронеж) ВЕСЕЛЕИЧ и ВСЕ, ВСЕ, ВСЕ...

Шишигин 

ТОЧНОЕ СЛОВО

Пруд в этой деревне (нынче — поселок городского типа) расположен точно в ее центре, под старой действующей церквушкой, радующей мою рыбалку малиновым звоном. Бывает, с первым предзакатным ударом колокола происходит и первая дельная поклевка, но чаще — и солнце сядет, и поблекнет золотистая луковка под крестом, а мой садок только зря искупается и затем грустно роняет на тропу к дому точки капель между тире моих следов, посылая удаче уведомление об обмане. Но все равно, каждый раз я сижу у воды и просто блаженствую, глядя на ухмыляющийся от щекотки поплавок. А он и вправду ухмыляется, мальки потешают его — то чешуей потрутся, то как звонари подергают крючок с непомерно большой для них насадкой…

В этот раз, когда, уже послав в разведку комариный дозор, подкрадывался закат, поплавок тихо замер, будто его приклеили к зеркалу воды. Писк и щипки комаров завладели моим вниманием, и я не услышал, как ко мне подошло это создание.

— Ну, каков улов?

Как всегда, за спиной. Я, как обычно, хотел было ответить с досадой, тоном, явно означающим мое нежелание рассуждать о невезении и выражающим просьбу не мешать моей рыбе присутствием постороннего. Но меня удивил голос. Вопрос-то был задан по-деловому, со знанием рыбацкого этикета и точно не ради праздного любопытства. Но голос! Явно спрашивал мальчишка, причем дошкольник.

Я обернулся. В двух шагах от меня стоял паренёк ростом чуть повыше табуретки, босиком, в коротких измазанных мокрым песком и глиной штанишках, с колеёй под носом от только что вытертых соплей, в грязной, как его руки, майке. В одной руке он держал лягушку, в глазах — остатки голубого неба, съедаемого закатом. Белокурое облачко прикрывало его сморщенный от комариной осады лоб. Пухлые детские губы, однако, были сложены в строгую дужку, в какую сжимают свои не накрашенные губы важные женщины-судьи, когда задают вопрос подсудимому.

— Вы знаете, что-то мне сегодня не везёт, — ответил я с уважением, на равных, будто бывалому рыбаку. Мой взгляд, остановившийся на лягушке, был мгновенно пойман голубыми радарчиками, кулачок рыбачка разжался:

— Прыг, прыг, нахалюга! Еще раз квакнешь, не жди пощады! — важно, категорично проводил паренёк пленницу. — Соловьи поют, а она, понимашь, квокчет.

— А вам нравится, как поют соловьи?

— А то! Нешто я ведьмедь какой-то со сломатым ухом… Ну, а улов каков? — повторил он требовательно вопрос и вытащил из воды мой садок. — Да, невезуха о-босно-вательная, — и добавил:

— А там, — большим пальцем, согнутым, как кроха-огурчик, показал он через своё плечо — в том усынке лавя́т. Однако… как сказать, совсем махонькую, как это?.. — губки его беззвучно зашевелились, и я понял, что он сосредоточенно вспоминает нужное слово. — Да! Лавя́т таку махонькую, аж из крючка вываливается!

После этой встречи на аналогичный вопрос рыбаков я отвечаю словами этого чудного создания.

 

НАМЕК

Ее всем хотелось съесть. Потому что она сама всегда была голодной и излучала аппетит. Щеки ее оттопыривались, как румяные булочки, глазки блестели леденцами, мандариновые дольки губ всегда шлепали друг о дружку, будто играли в ладушки. Большущие банты над крендельками ушек казались вырезанными из сладких пластинок сливового или вишневого жома, каким торговали после войны на рынке в этом южном городке. Но сладости — это так, между прочим, хотя я тайно завидовал Светке — как они ей доставались?!

Я учился уже в третьем классе, а она только под последней новогодней елкой увидела свою первую книжку. Буквы она знала плохо, но читать мысли и настроение ребятни и взрослых могла не хуже Феи из тогдашнего фильма «Золушка». От нее невозможно было утаить на каком этаже в каком подъезде нашего двухэтажного бревенчатого клоповника пахло не керосином, а котлетами, блинами, борщом. Мы об этом узнавали, когда два ее банта, как веера светских дам из кино, овевали нас духами немудреных блюд, которыми мамы не могли нас насытить дома. Ей удавалось вкусить ни много ни мало, но достаточно, чтобы смачно рассказать нам, как ее потчевала тетя ... или тетя ...

Как я теперь понимаю, для таких впечатляющих рассказов у Светки тогда слов не хватало. Нет таких слов и у меня сегодня. Но то, что нам, мальчишкам, хотелось тогда отщипнуть из ее рук что-то вкусненькое, или хотя бы понюхать ее бант, запомнилось на всю жизнь...

Как-то раз мы играли во дворе, и Светка неожиданно шепнула мне:

— Пойдем к тебе, я писать хочу.

— Так иди к себе.

— Нет, я на второй этаж не успею, а вы на первом, пошли вместе, а то тетя Лида не пустит.

Моя мама жарила лепешки. Ей удалось раздобыть немного серой муки, на столе сияла горка румяных ароматных солнышек. Светка встала на цыпочки, ухватилась за край стола, зацепилась за него подбородком и как охотничья собака замерла в стойке.

— Хочешь? — спросила мама. Светка зажмурились и так громко втянула носом воздух, что лепешки вздрогнули на блюде. Мама отрезала и дала ей клинышек. Он исчез в мандариновых дольках, как самолет в облаках заката.

Стойка продолжалась.

Мама отрезала половинку. Она нырнула в Светку, как рыбка в речку. Мама улыбнулась и подала ей целую лепешку прямо со сковородки, предупредив: «Не обожгись!»

Светке этого говорить было не надо. Лепешка закружилась перед ее мордашкой как карусель, а зубки будто пулемет отстреляли с нее лошадок, козликов, барашков...

Через полчаса Светка во дворе повторила свою просьбу, сказав, что забыла пописать.

У нас сидела Светкина мама. На столе стояли только две чашки с остатками чая. Светкины глазки обшарили всё и застряли на горке лепешек за матовым стеклом буфета. Светка попятилась к маме.

— Мам, возьми меня на коленки!

— Ты, что?!. Такая дылда. Придумала!

— Мамочка, ну возьми... у меня попка замерзла!

— Еще этого не хватало.

Светка ерзала на материнских коленях, то приподнимаясь, то наклоняясь из стороны в сторону, явно надеясь на то, что моя мама увидит, куда она смотрит. Но женщины увлеклись своей беседой. Светка повернулась к материнскому лицу и попросила:

— Мам, пожалуйста, ну пожалуйста... дыхни мне в нос...

— С чего это ты!? Лид, ты слышишь? Меня родная дочь в чем-то подозревает! А?

— И ничего я не взрываю! Я люблю свою мамочку! Прошу тебя…

Мама рассмеялась и дыхнула. Светка втянула воздух как перед нырком, долго, зажмурившись, блаженно улыбалась, а затем на выдохе громко восторженно объявила:

— Ой, как лепешками пахнет!

 

ПИСЬМО ЛЮБИМОЙ ЖЕНЩИНЕ

Выходя из магазина с полным пакетом, я увидел санки, а на них... тебя. Ты сидела, обхватив коленки. Их розовые яблоки хотелось надкусить.

— Дедушка! Забери наши санки! — прервал мои фантазии молодой папа. — Моя капризуля не хочет домой.

Капризуля шести лет от роду топтала угрюмо сугроб, причитая:

— Не хочу! Не нужны мне санки!

Я поставил на санки пакет и… Я помчал тебя на горку, где задумал упасть в твои колени и взлететь к твоим любимым звездам...

— Дед! — папа догнал меня. — Ну, ты даешь! — выдохнул он, глядя на мою бороду.

А капризуля смотрела на меня с ангельской улыбкой. Она догадалась, с кем я бежал.

 

 

СТОЙ ТАМ ИДИ СЮДА

Иногда память как-то особенно бережно перелистывает свои страницы, и под приглушенным светом будней вдруг неожиданно вспыхивает на пожелтевшем фото или в вырезке из старой газеты казалось бы навсегда забытое лицо. Личность.

Вот и сегодня, когда вырывается из души крик новоявленным нацистам: «Руки прочь от людей!», мне вспомнился один из тех, кого еще до появления гитлеровских собак покусали наши собственные в Одессе начала прошлого века. Он не сдался. В еврейском погроме ему выбили треть зубов, покалечили ногу и должны были просто стереть его со страниц жизни, как стирали «неуды» в своих листах успеваемости глумившиеся над ним дети ублюдков, но он выстоял. Второй раз к нему придирались уже чекисты в ежовщину, припоминая его общение с И. Бабелем, Ю. Олешей, Э. Багрицким, А. Ахматовой… Слитки Серебряного века были заложены на время в ломбард нашей отечественной русской культуры. Он был отродясь и остался навсегда добрым великодушным озорником. Наверно, это его свойство обескуражило чекистов, и он их так же одурачил, как Буба Касторский в «Неуловимых мстителях» одурачил контрразведчиков-беляков, в те шальные годы ему досталось чуть-чуть — ссылка на Дальний Восток в заштатный городишко Спасск. Да-да, тот самый, который «... штурмовые ночи Спасска, Волочаевские дни»...

Почему-то сегодня я вспомнил Абрама Михайловича Евселевича.

Вспомнил не столько из сострадания к выпавшим на его долю злоключениям, сколько от восторга его оптимизмом и удивительной способностью — как бы невзначай дать повод людям улыбнуться, в том числе и посмеяться над его фантастической рассеянностью.

Познакомился я с Абрамом Михайловичем, когда мне было от роду без малого пять лет. Читатель, конечно, уже вправе посмеяться: «Ну дает! Что может кроха запомнить в этом возрасте!?» Не знаю, как это будут и будут ли объяснять ученые мужи, но не забыть мне этого дядечку с черной шевелюрой, с козлиной бородкой, в пенсне с никогда неисчезающей кривенькой улыбкой, прикрывающей дефицит зубов...

— Стой там иди сюда! — этот вскрик без запятой распрямил меня, когда папа в третий раз замахнулся, чтобы хлестнуть меня по заднице своим шелковым веревочным пояском с кисточками за самовольную отлучку из дома.

— Стой там иди сюда! — с этим строгим окриком чья-то рука вырвала поясок у папы и быстро спрятала его в откуда-то взявшийся старый задрипаный портфель.

Два прозрачных крылышка с топориком между ними приблизились к моим зареванным глазам:

— Ты таки, товарищ, нарушил верховный запрет? Боже ж ты мой, чтоб я так счастлив был, как этот маленький биндюжник! Так и ще он вытворял на сегодня, скажите, граждане?

— Пусть сам, — сказал папа, почему-то улыбнувшись и потрепав мой чубик. Дядечка смотрел на меня строгими и одновременно грустными глазами, а сам улыбался одним уголком губ. Много лет спустя такую улыбку я увидел у Чарли Чаплина, когда его узнала по касанию руки прозревшая продавщица цветов в фильме «Огни большого города». В тот миг не его взгляд и улыбка, а будто живая доброта из сказки коснулась меня.

— Я, я, я… — начал я, заикаясь и всхлипывая поначалу, а потом, глядя на крылышки пенсне, и видя, что за ними веселеют добрые глаза, стал уверенно, захлебываясь от важности того, что заставило меня нарушить «верховный запрет», доверительно рассказывать:

— Мы с мальчишками смотрели, как в небе пузатенький «Як» крутит виражи — вжиг, вжиг, вжиг, а потом закладывает бочки — ух, ух, ух, а потом пикирует — и-и-я-я-я! Интересно! А тут он вошел в штопор и прямо врезался в землю... Недалеко. Мы побежали. Может, летчика спасать надо. А тут взрыв, прямо перед нашим носом — У-у-у-ух!. Бак у него взорвался. А, может, он жив!.. Только вперед летчики на полуторке прикатили, и нас не пустили. Мы в кустах посидели, чтоб не видно было, все смотрели, где летчик. Так и не увидели. Жалко...

И я опять всхлипнул, а дядечка одернул на мне как гимнастерку майку, достал из портфеля чистенькую морковку и дал мне ее со словами:

— Чтобы руки на штурвале не дрожали! — а потом моему папе:

— Вот видишь, как надо входить в сценический образ. Ты расскажи нашей травести вот эту мизансцену, или пусть она сама послушает, как Володька рассказывает...

Потом папа мне объяснил, что травести называют актрис, играющих роли детей, а мизансцены — это кусочки спектакля, а дядечка к нам приходил — Абрам Михайлович Евселевич.

Всё стало понятно, только я не мог согласиться с трудной фамилией Евселевич и выговорил нараспев:

— Ве-се-ле-ич.

Папа рассмеялся, обнял меня. После этого (я узнал, когда уже взрослый приезжал на побывку к родителям, и он много рассказывал о прошлом) все не только в театре, но и во всем Спасске так ласково произносили эту фамилию.

Труппа театра, как и весь городок, была маленькой, содержалась на дотации военного гарнизона и всех районных колхозов и совхозов. Спектакли ставились в гарнизонном клубе и в колхозных клубах, а то на простых наспех сколоченных подмостках в колхозах, на аэродромах, пограничных заставах. Штаты были урезаны до предела. В одном спектакле в разных действиях один и тот же актер мог играть несколько ролей. А Абрам Михайлович Евселевич еще исполнял в одном лице обязанности директора, администратора, бухгалтера, кассира, заведующего литературной и постановочной частями. Он был самым пожилым в театре, можно сказать, стариком в свои где-то пятьдесят, поэтому почти все роли стариков доставались ему и он их усердно, как школьник-зубрила, чрезвычайно старательно исполнял, очень членораздельно, в высшей степени интеллигентно и грамотно преподнося текст роли любого амплуа. Зрителей это захватывало, а актеры порой давились на сцене от смеха, когда он в роли Щукаря, чуть прихрамывая, вышагивал и выговаривал текст в манере короля Лира. Да еще от чрезмерного усердия у него при этом проскальзывали очаровательные интонации одессита.

Но вот уж действительно один в один он исполнял заданную роль, когда выдавал актерам зарплату, разбирал по косточкам новую пьесу во время обсуждения ее с режиссером и актерами; когда подписывал у местных чиновников хозяйственные бумаги, торговался с председателями колхозов о цене билетов на выездной спектакль и лично снимал пробу с «банкетного» стола после спектакля; когда придирчиво осматривал выделенные военными грузовики для доставки актеров, декораций, костюмов и реквизита на выездной спектакль.

Отец мой, работая режиссером-художественным руководителем театра, часто заставлял актеров наблюдать, а порой и следить как ищейки за Абрамом Михайловичем, дабы они могли наполнить исполнение своих ролей характерными деталями поведения, манерами, интонациями, которые сопутствовали Веселеичу при выполнении его многочисленных обязанностей. Например, было поручено актеру, играющему Каренина, опережать Абрама Михайловича и прятаться за шторой в приемной председателя горисполкома, чтобы наблюдать, как солидный директор уважаемого театра галантно раскланивается и целует ручку расфуфыренной секретарше, напичканной заразой политеса, и, игриво грассируя, говорит:

— Извините за пар-р-р-р-рдон-с, медам, мой букетик фиалок истомился в тщетном ожидании нашей встр-р-р-речи...

— Ведь ты представляешь, — рассказывал отец, — никто так и не узнал, как догадывался Абрам о слежке, но не подавал виду, а наоборот входил в раж, а потом смеялся над «шпиком».

Но особый разговор все же о рассеянности Абрама Михайловича.

Как-то отец сам себе задал вопрос:

— А не дурачил ли он нас всех своими ляпами, не придумывал ли их и воплощал нарочно, чтобы потешить нас, в том числе этим создать рекламу театру? Ведь когда он бездарнейшим образом играл своих стариков, а зрительный зал всякий раз ждал его очередного появления на сцене, уже зная, что он, к примеру, вчера перепутал свои галоши с галошами секретаря райкома, и тот сидит в первом ряду и не смеется — не было ли это его хитрой провокацией, толкающей зрителей пойти в театр!?

Вот и сегодня я подумал: как было бы хорошо, если бы вместо нынешних политических, экономических, религиозных и прочих провокаций люди провоцировали бы друг друга, своих политиков, свои страны провокациями а-ля Веселеич? Например.

 

* * *

На почте у окошечка очередь. Абрам Михайлович стоит первым, бьет по своему лбу ладонью, что-то шепчет, закатил глаза в потолок.

— Ну скоро вы!? — раздается из окошечка. — Смотрите, какая очередь за вами!

— Сейчас, сейчас, сейчас вспомню...

Очередь вежливо ждет. Отец подошел:

— Здравствуй, Абрам Михайлович!

— Спасибо! — и в окошечко. — Пишите: Ми-хай-лович!

 

* * *

Веселеич утром руководит погрузкой декораций и реквизита для двух разных спектаклей в один и тот же день в двух отдаленных колхозах. Труппа соответственно поделена на две части: одна — играть «Ромео и Джульету», другая — играть красных партизан и белогвардейцев в какой-то пьесе местного автора о гражданской войне. Через несколько часов Веселеич посадил на два возвратившихся грузовика актеров, одетых и загримированных соответственно спектаклям. Как говорится — сразу с корабля на бал.

— А где наши веера и шпаги?— спрашивают с одного грузовика.

— И где наши винтовки и пулемет «Максим»? — спрашивают с другого.

— Весь реквизит уже там, на сценах. Там все сразу и возьмете, — успокоил Веселеич, махнул платком разинувшим рты от диковинных нарядов артистов солдатикам-шоферам и вытер пот с лица, когда грузовики скрылись в пыли на дорогах...

Грузовики с артистами прибыли каждый буквально перед открытием занавеса. И вот: выскочили на одну сцену женщины в длинных платьях с декольте, мужчины в лосинах, в коротких пышных штанишках и в длинноволосых кудрявых париках — в лес с землянкой и пулеметом на ней, а на другую сцену с балконом на знатном доме Вероны — мужики в шинелях и папахах с красной лентой... И ничего, сыграли под бурные аплодисменты благодарных колхозников, вооружившись вместо шпаг штыками от трехлинеек и тряпочной листвой вместо вееров на одной сцене, а на другой — ловко защищаясь перьевыми веерами от пуль и решительно атакуя выпадами шпаг белогвардейцев, срывая с них погоны...

Веселеич перепутал пункты назначения солдатикам-шоферам.

 

* * *

Выходя утром из своего дома, Веселеич услышал стук в оконное стекло другого дома. Сосед высунул в форточку бумажку и попросил:

— Михалыч, мил человек, зайди в ЗАГС, оформи свидетельство о смерти моей старухи. Ноги не ходят. Вот тебе медицинская справка. Пожалуйста.

— Конечно-конечно, Петрович. Все сделаю путем, — Веселеич сунул бумажку в портфель.

ЗАГС на весь город один. Одно окошечко. Очередь на все нужды: регистрация рождений, смертей, свадеб, выдача разных справок... Достал газету, читает. Подошла его очередь.

— Вам что? — спросил из окошечка безразлично усталый женский голос.

— Свидетельство о смерти, — не отрываясь от газеты, ответил Веселеич.

— Фамилия, ИО? Медсправка есть?

— Есть. Евселевич Абрам Михайлович.

— А остальное сами заполните со справки и к секретарю начальника, он подпишет, а она поставит печать. — Из окошечка высунулся бланк.

Все сделал, отдал секретарше и продолжил чтение газеты.

— Есть здесь кто-то за Евселевича? — выйдя от начальника, спросила секретарша.

— А как же, я сам.

— Зайдите к начальнику, товарищ... — странно ухмыльнулась секретарша, — он очень удивлен. Вчера здоровался за ручку, а три дня назад помер этот ваш...

— Чего тут удивительного? Все под Богом... — и вошел в кабинет. Начальник поднялся со стула, вышел навстречу, пристально посмотрел в глаза и поздоровался за руку.

— Здравствуй, дорогой Абрам Михайлович. Рад тебя видеть. Присядь, пожалуйста. Как здоровьице? Вижу — устал. На, выпей глоток водички, или что покрепче?

— Да что ты пристал, Семен Иванович? Вчера только встречались, наговорились вволю. Все ты знаешь. Конечно, устал немного. Ты бы лучше избавил людей от очереди. Давай побыстрее свидетельство.

— А ты его сам заполнял, ты его прочитал?

— А то, конечно. Давай скорее, еще дел полно.

— Ты Уверен? Может, голова болит, или давление? Нет? Выпей еще воды и еще раз прочитай.

— В следующий раз обязательно приду сюда с Колькой, нашим молодым актером, пусть с тебя играет бюрократа. Читаю: свидетельство о смерти. Фамилия, имя отчество. Евселевич, Абрам Михайлович, дата рождения, дата смерти и. Все правильно. Ну и что!?

 

* * *

Театр уезжал на гастроли. Рассадив актеров по вагонам, Веселеич вдруг при втором звонке всполошился — забыл портфель в вокзальном буфете! — и выскочил из вагона. Поезд тронулся. Веселеич, припадая на одну ногу, бежит рядом со ступеньками вагона, портфель под мышкой не дает ухватиться двумя руками за поручни.

— Михалыч, бросай портфель в двери, а потом хватайся за поручни,  — кричит ему кто-то из молодых актеров.

— Стой там иди сюда! Лови! — этот распухший, видавший виды задрипанный портфель падает на пол тамбура. Поезд набирает ход. Веселеич не успевает, отстает.

— Не, не могу! Нельзя! Бросай его обратно! Я остаюсь, там в чемодане...

Портфель летит на перрон, а из двери следующего вагона протягивается рука, хватает Веселеича за локоть и поднимает его на ступеньку.

— Я спрыгну, заберу портфель. Ведь там документы! — быстро говорит молодой атлет, но Веселеич, перегородив рукой дверной проем, запыхавшись, кричит ему под стук колес:

— Стой там иди сюда! Документы в новом портфеле, в чемодане, в том вагоне, а на перроне, жаль конечно, с пирожками из буфета.

 

* * *

Веселеич получил в банке зарплату театра — несколько пачек, вся уместилась в портфель. Тот самый портфель, куда канул шелковый пояс моего отца. Я помню, как папа с мамой взъерошил весь дом в поисках орудия моего наказания. Только много лет спустя я признался отцу, что видел, куда исчез пояс. Спасибо, Веселеич, то было последнее наказание.

Так вот. По пути из банка Веселеич зашел в продуктовый магазин. Достал крупную купюру, но не было сдачи и он вышел, чтобы разменять денежку в промтоварном напротив, а портфель положил на подоконник в продуктовом. В промтоварном без покупок не меняли. Вспомнил, что дома нет запасных лампочек, кончился зубной порошок, две кастрюли худые, тупой нож, полысел веник, все носки дырявые... Вышел Веселеич из промтоварного с двумя пузатыми авоськами и прямиком домой. А тем временем в продуктовый зашла ватага мальчишек из соседней школы за пряниками, кто-то увидел портфель. Чей? Пузатый и потертый, как старый футбольный мяч...

— Толян, дай па-ас! Держи, Рыжий! Ну че по ноге, щас в лоб дам! Атас, я на кумпол беру! — после этого детского визга сзади, через голову под ноги Веселеича приземлился и взорвался клубом пыли портфель. Веселеич, раскинув в стороны руки с авоськами, врезал здоровой ногой по «мячу», тот взмыл свечкой и превратился в стаю птиц.

Веселеич смотрел в небо, вспоминая, как запускали воздушных змеев над морем в Одессе.

Кто-то из прохожих узнал его и его портфель. Вся улица искала (до последней бумажки) зарплату театра.

 

* * *

А сегодня в солнечном небе зажужжал параплан. Мне показалось, что жужжит тот Як, а на нем Веселеич.

Стой там иди сюда, добрый дядечка!

 

 

СДЕЛКА

Банкет. Они так ругались, а сейчас, не сговариваясь, вышли...

Море будто шелестит подписанными бумагами.

Осторожно ступая, он продолжал ставить свою печать на следы босых ног этой вредной...

Снял промокшие штиблеты.

В лужицах ее раскосых следов увидел отражение звезд. Таких, как ее глаза. И наверно теплых, как ее руки. Поднял голову и очутился в их горячем объятии.

 

 

КУСОЧЕК СЫРА

— Папа! П-а-а-ап!

— Ты почему так кричишь!? — отец выскочил на балкон. — Я уж подумал, что ты перелез через перила.

— Нет. Ты посмотри, — сынишка поднял руку, стоя на цыпочках, упираясь подбородком в перила. — Видишь, кто-то приклеил к небу кусочек сыра!

Половинка луны с откусанной серединкой глядела на них, улыбаясь.

— Да ты у меня, Вовка, поэт, сказочник!

— Ну нет, папа, правда! — сын быстро убежал в квартиру и сразу возвратился с недоеденным за завтраком бутербродом. — Видишь, он точно такой же… А каким клеем его приклеить?

Тут он лизнул сыр, и на вытянутой руке, прищурив один глаз, стал примерять его к луне, как бы приклеивая почтовую марку.

— Пап, помоги, у меня рука короткая, не достаёт.

Что поделаешь, пришлось отцу попытаться выполнить эту затею. Сын сморщил досадливо лоб:

— Вот и у тебя не получается, и ты не умеешь.

— Да, не получается. Наверно, вон та тучка искупалась в дождике, отряхнулась и забрызгала рядом небушко сильно, а к сильно мокрому не клеится. Но всё-таки не в этом дело.

— А в чём?

— Понимаешь, вон тот сыр кушают по очереди День и Ночь, и им он не надоедает, как тебе наш земной сыр, тот гораздо вкуснее. А кто им делает его таким вкусным, никто не знает. Как ты думаешь, кто?

Сын задумался, затем лукаво улыбнулся и радостно сказал:

— А я знаю, знаю! Это Солнышко, когда прячется за краюшек Земли, тайком звёздочки собирает и лепит из них Луну как головку сыра, как снежок, а потом нарезает дольку и вешает на небо, пока День и Ночь не скушают.

— А тебе не жалко звёздочек?

— Да ты что! Их на тёмном небе столько, сколько снежинок в снеге зимой, не соберёшь!..

Доедая бутерброд, Вовка важно заявил:

— Вот я вырасту, стану космонавтом, полечу на небо и скатаю много-много головок сыра, и Луне не будет одной скучно, День и Ночь будут сытыми.

… Прошло много лет, Вовка не стал космонавтом, но зато стал писать детям сказки.

 

 
html counter