Dixi

Архив



Юрий ГОНЧАРЕНКО (г. Днепр, Украина) ВРЕМЕНА ГОДА

Гончаренко 

Бабушке, с запоздалой любовью.

  

Март

Первый звон падающей капели: чок, чок-чок-чок… Чок-чок-чок-бульк-чок… 

И предвечернее — кап. Молчание, ожидание, тишина. И снова — кап. И опять тишина — до завтрашнего солнышка. Видимой жизни будто нет, она не видна, но это не так. Она просто затаилась до времени, хоть и различима уже по малозаметным, одной ей только свойственным признакам.

… Я толкаю маму в живот. Она вздрагивает, напрягаясь. Толкаю еще, требовательней. Мама улыбается, я чувствую — становится теплей. Неуклюже поворачиваюсь, пытаюсь выпрямиться, лягаю еще раз и… засыпаю, плыву по воде не своих воспоминаний.

Парю в водной колыбели, как космонавт в невесомости. Мне снится мир, которого я никогда не видел — ветерок играет метелками трав, солнечный лучик, пронизав изумрудную крону, малым светлым пятнышком прижимается к прелой прошлогодней листве, муравей тащит сосновую иголку, и кто-то огромный палочкой преграждает ему путь. Я уже знаю эти слова: лучик, муравей, иголка. Мне снится лес — мягкий, добрый. Поет какая-то птица, подорожник протягивает мне свою изумрудно-жилистую ладонь…

Я сплю. Но знаю, что скоро проснусь. Не представляю, как это будет, но уверен — это будет интересно!

Мама гладит живот и тихо поет что-то. Чувствую её ласку, чувствую, как сливается она с песней. Я просыпаюсь…

Вокруг, куда ни глянь — вода. Миллионы тонн воды. Я — капля в центре сферы. Я — мириады миров и созвездий. Я сжат до предела, до состояния антивещества, до точки.

Точка светлеет, делается все ярче, все ослепительней — как солнце, как тысячи солнц.

Капля, срываясь, падает…

Головка подснежника ломает истонченную корку наста…

Взрыв.

Я кричу от боли и открываю глаза.

 

Апрель

Небесные брызги пролесков по любопытно-робким иголочкам первотравья. Грачиный гомон в голых метелках вётел. Серьезные скворцы — черные, с бело-масляными пестринами — среди черных, но уже теплых комьев земли.

День рождения. Торт с пятью свечами. Задуть все сразу еще не получается, но это, наверное, от восторга. Мне дарят подарки. Каждая новая игрушка красивей и ярче предыдущей. Все любят меня, и я люблю всех. Но вот праздник окончен, гости расходятся. В опустевшей зале неубранный стол и сиротливо брошенные стулья. Меня охватывает чувство горького безысходного одиночества. Я один в пустой комнате, еще хранящей звуки и запахи наполнявших ее гостей. Вот тут шутил за рюмочкой обычно всегда солидный дядя Витя, здесь добродушная, страдающая одышкой Анна Сидоровна обсуждала с тетей Витой кулинарные рецепты, а тетя Вита как обычно вставляла свое неизменное «ой, не говорите»…

Игрушки уже не радуют. Кажется — нет, правда! — я готов отдать сейчас их все, только бы те, кто был тут совсем еще недавно — вернулись. Только бы праздник не кончался…

Сколько раз придется мне еще испытать это чувство. Но это будет когда-то, потом. А сейчас… мое одиночество недолго, и грусть легка. Дунет свежий ветерок, и нет ее — улетит, будто и не было. Детство тем и счастливо, что живет здесь и сейчас — настоящим.

 

* * *

У меня грипп. Температура под сорок. Снова вижу знакомый, приходящий всегда в минуты сильного жара сон… Стою один — где? сам не пойму. То ли поле, то ли поляна зеленая, а передо мной — тюльпаны алые и хрупкие, кружащие хоровод нежный. Откуда-то музыка слышится, тихая-тихая. А в стороне, невидимый еще — но знаю, он здесь! — смутной тенью неясной еще один тюльпан таится, из марева туманного выступает. Сначала робкий, беспомощный, как капелька росы, как вздох ребенка, потом — все больше, темней, шире…

Растет, приближаясь, теряя цвета и очертания, и вдруг превращается в камень. И камень этот врезается с размаху в хоровод и давит, душит безжалостно цветы, а те отзываются печальным удивленным звоном…

Просыпаюсь. Бабушка заботливо прикладывает к моему горячему лбу влажную, пахнущую уксусом повязку.

— Бабушка, — шепчу, — не уходи, мне страшно…

— Я здесь, не бойся, — бабушка глядит мою руку. — Все хорошо, это только сон.

 

* * *

Канун Нового года. На лохматых сосновых лапах — цветные шары и гирлянды. Пушистые хлопья за темными оконными стеклами. И замирание, приятное и сладкое, где-то внизу, в подреберье. Чудо вот-вот случится…

Пахнет морозом, мандаринами и еще чем-то неясным, чем всегда пахнет праздник. Но мне не до вкусняшек. Я жду. Жду, когда стрелки на часах (большая и малая) наконец сольются в одну на заветной цифре 12. И тогда…

А вдруг (нет, я не смею и думать об этом!) там, под искрящейся елкой, в полночь появится новенький двухколесный велосипед…

Как медленно тянется время! Как сонно ползут по циферблату эти глупые черепахи стрелки! Если бы они только знали, какой сегодня праздник, если бы они…

Я сворачиваюсь клубочком на диване, не спуская со стрелок пристального взгляда.

Нет, им не обмануть меня сегодня, как это случилось в прошлый раз, когда, так и не дождавшись прихода Нового года, я уютно уснул на бабушкиных коленях. Нет, теперь ни за что не усну! И непременно дождусь появления чуда, а быть может, даже его увижу…

Но что это? Кто это входит в комнату, большой и грузный, весь блестящий от инея, с длинной белой бородой, сучковатой палкой и мешком за плечами? Да это же дед Мороз!

Вот он как будто сурово, но в то же время лукаво смотрит на меня из-под мохнатых бровей, скидывает с плеча мешок; тот, раскрываясь, падает, и из него, кувыркаясь и наскакивая друг на друга, сыплются разноцветные елочные шары — много, много шаров.

В страхе, что они разобьются, бросаюсь ловить их — один, другой, третий, — но каждое мое прикосновение превращает очередной шар в лопающийся мыльный пузырь.

Брызги, разлетаясь, щекочут нос. Я улыбаюсь…

Бабушка раздевает меня спящего и бережно укрывает одеялом.

 

Май

Уроки заканчиваются, но за мной никто не приходит. Забирает меня почему-то бабушка Стасика, моего друга и одноклассника. Дома, в гулких и опустевших, каких-то чужих комнатах незнакомые мне люди. Ковры убраны, к боку старинного с подвесными канделябрами пианино приставлена обитая черно-красной тканью деревянная крышка. Мне немного не по себе. Что-то изменилось, что-то произошло. Что? Ну да, конечно же, нет дедушки! Но где он? Почему не встретил меня из школы? Почему у бабушки с мамой такие красные некрасивые лица? И эта крышка… откуда она и зачем? Тысячи «почему» замирают на моем языке. Я вдруг понимаю — мне никто не ответит…

Бабушка Стасика уводит меня к себе.

 

* * *

Сонное воскресное утро. Озорные метелки каштанов заглядывают в окно: доброе утро, все спишь? Где-то совсем рядом, на карнизе, гукает горлица. Солнечный зайчик, пригревшись на старых обоях, застыл, замер, блаженно зажмурившись, как и я, высунувший нос из-под одеяла. Сегодня в школу не идти, и я замираю от предвкушения неизвестности.

— Эй, соня, пора вставать, — бабушка щекочет мою предательски высунувшуюся из-под одеяла пятку. — У нас сегодня много дел…

Я знаю, что это за дела. Поэтому вскакиваю и бегу умываться.

Кухня. Морщинистые, в смешных коричневых пятнышках, бабушкины руки проворно раскатывают скалкой желтоватые пахучие лепешки. Лепим пельмени. Украдкой таскаю в рот пахнущие луком кусочки фарша, а бабушка незлобно бранится: глисты будут!

Ух, и хитрюги же эти глисты! Тоже любят все самое вкусное…

 

Двор. А какой двор без игр?! «Войнушка» днем, «кис-мяу» — вечером. Та, которая нравится мне больше всех, проиграв, выбирает меня. Желание — поцелуй. Мой первый поцелуй. Её тоже. Одного прикосновения губ достаточно, чтобы весь вечер кружилась голова, и я летел домой как на крыльях, и не мог уснуть, думая о Ней.

Завтра Она — именинница. Что подарить? Леплю из пластилина неуклюжего длинношеего мустанга: вместо глаз — блестящие маленькие камешки, выколупанные из каких-то бабушкиных сережек, тело синее, голова — желтая. Задумываюсь. Нет, хочется подарить что-то такое… такое, чего не подарит никто! Мустанг смят и превращен в ком цветного пластилина. Подхожу к комоду. С него, глупо улыбаясь, смотрит на меня мой любимец — огромный поролоновый медведь: белоснежный, с черными бусинками глаз и розовым языком. На секунду задумываюсь, но… лишь на секунду. И тяну медведя за лапу.

 

В зале — накрытый стол. На нем огромный шоколадный торт, пирожные, лимонад. Нас сажают рядом. После танцуем под пластинки, дурачимся. Ольга, старше нас на год или два, но также приглашенная, играет на пианино и поет что-то про любовь. Все сегодня словно сговорились петь только об этом. И еще мне кажется, все только и поглядывают украдкой на нас. Ну и пусть смотрят!

Но вот гости расходятся. Я ухожу последним. Прощаемся у дверей. Склонившись, она внимательно рассматривает мою ладонь: — Видишь эти четыре линии? Они означают букву «М».

Где-то под ложечкой сладко замирает. Я знаю, что буква «М» означает Мара, так зовут ее.

— А у тебя?.. Покажи!

Мара смущенно протягивает мне свою, улыбается: — Вот. У меня «Ю».

Линии ее ладони совершенно не похожи на букву «ю», но мне хочется, чтобы было именно так.

 

* * *

Реки вливаются в море. Детство — в юность. Дома — во дворы.

А всякий дом имеет свой чердак, подвал, и, конечно же, крышу.

Распластавшись на теплом железе, курим украденные другом у отца сигареты. Плюем вниз, пытаясь проследить, куда упадет. А ночью — бутылка «Агдама» по кругу, кассетник на плече, из динамика — Цой: «… мы видели, как уезжает последний трамвай». И мы с пацанами на пустынной улице. Разворачиваясь на кругу, сыплет искрами в ночь грохочущий в парк последний трамвай…

 

 

Июнь

Она моложе на семь лет. Но длинные «от плеч» ноги и падающие на эти плечи волны рыжевато-красных волос визуально сокращают разницу почти вдвое. Встречаю ее с подружкой у знакомых и тут же понимаю: она должна быть моей. Закройте уши ханжи и лицемеры! «Это» происходит в первый же вечер…

Привожу ее пьяную домой: колготки облиты шампанским, в руке растрепанный букет нарванных с клумбы тюльпанов.

Первая любовь, акт второй. Любовь — как страсть.

Серенады под окном. Терзание гитарных струн. Изломанный букет сирени в дверной ручке. Разметавшиеся по подушке волосы. Поцелуя уже мало…

Тону в зеленоглазой бездне, иду ко дну. За дверью, боясь кашлянуть, ходит на цыпочках мама. Мне рады здесь, и я тоже люблю тут бывать, потому что здесь живет — она. Но молодость неуживчива в четырех стенах. Мир огромен, и соблазн велик; все хочется успеть. К тому же, есть еще друзья, и с ними не заскучаешь. До скуки ли, когда жизнь бьет ключом? Красивая!

И хочется жить красиво. Кто-то предлагает: а что если…

Первое «дело». Разбитое стекло в ларьке напротив. Я — на стреме и проклинаю выпавший на мою долю жребий. Но друзья-подельники уже имеют первый опыт, тут не поспоришь.

Веревочка разматывается; сначала медленно, потом все быстрей. Ларьки, гаражи, сараи трещат как орехи. Добытое, если повезет, уходит за треть цены. Веревочка вьется, скользит между пальцев…

Наконец, что неизбежно, чаша безнаказанности перевешивает чашу страха. Вопреки неписаному закону и уговорам, мы (нас трое) возвращаемся на старое место. Это неправильно и потому опасно. Но горячее дыхание фарта заглушает робкие возражения сомнения. Бутылка коньяка по кругу, затоптанные каблуками, едва прикуренные, сигареты. Пора! Лучший дружок первым ныряет в темный провал окна. Гулкие лестничные марши. Скрытая угроза, таящаяся на каждом из них…

Здесь! Кто-то легко налегает на дверь — та поддаётся. Дрожащий свет зажженной спички выхватывает из темноты пустое место. Оставленных вещей нет.

Какое-то мгновение затуманенный разум инстинктивно пытается отогнать от себя холодный неумолимый вердикт. Но чудес не бывает — нас ждут.

… Коридор наполняется криками и топотом ног. Работает опергруппа, а эти не шутят. Однако страх, смешанный с алкоголем, порождает гремучую смесь — дерзость. В короткой яростной стычке выдавливаем оперов за дверь. Но путь к отступлению отрезан. Остается окно. Этаж четвертый? Плевать! С треском рву на себя оконную раму, свешиваюсь в темный колодец двора. Где-то внизу беспорядочно мечутся световые лучи. Пути отходов перекрыты. Теперь либо сдаться, либо…

Дружок извлекает из кармана болванку спортивной гранаты:

— Прорвемся!?

— Чем черт не шутит…

Оттолкнувшись от подоконника, осторожно ступаю на хрустящую жесть карниза. Дружок молча следует за мной. Где же третий? Неужели… но сейчас нет времени думать об этом. Сейчас вообще нет времени думать. Работает лишь инстинкт. Узкий карниз под ногами и шершавость кирпичной стены, к которой прижимаюсь всем телом, медленно, шаг за шагом, продвигаясь вперед. Окно, другое… вот и угол дома. Дрожащие пальцы натыкаются на что-то холодное и выпуклое — водосточная труба! На раздумье уходят мгновения. Обхватив проржавленную оцинковку руками и ногами, начинаю спуск. Неожиданно ноги ловят пустоту. Спина холодеет. Чуть ниже карниза труба обрезана.

Чертыхаясь, пробую карабкаться вверх, но голова упирается в зад опускающегося следом дружка. Хриплю, чтобы лез назад, но из чернеющего за спиной окна уже выглядывают и кричат что-то чужие черные головы. Что кричат — уже не слышим. Да и какая разница! Конец веревочки выскальзывает из пальцев…

Срываюсь в темноту. Подняться уже не удается — что-то с ногами. Дружок оказывается более везучим, его падение смягчено мной. Матерясь, пытается встать на ноги. Со всех сторон: из-за деревьев, машин, домов — устремляются к нам черные тени. Балансируя на одном колене в позе раненого красноармейца, дружок заносит над головой гранату: «Не подходи, блядь! Подорву на… !»

В темноте болванка — вылитая Ф-1, а по тону слышно — подорвет. Тени бросаются врассыпную. Но одна все же подкрадывается сзади и бьет в затылок. Остальные наваливаются следом...

Райотделовский обезьянник. Меня, не ходячего, таскают на себе под руки дружок и худенький чернявый сержантик Саша. Не отпираемся. Но сыщики недовольны — кто третий? Прием стар как мир и поэтому предсказуем: опер добрый, опер злой. Злой бьет по лицу. Иногда по ногам дубинкой: кто третий? Добрый угощает сигаретами, давит на логику: вы ж случайные пацаны… оно вам надо… кто третий? Но рыбы могут гордиться нами. Хотя, в сущности, молчанка не решает ничего; так или иначе с групповухи не спрыгнуть. Нас отправляют в ИВС (изолятор временного содержания).

По пути завозят в больницу на рентген. У меня сломаны обе ноги, у подельника — два ребра. Врач, образчик благодушия, отмахивается: ерунда, до свадьбы заживет! Но мы знаем: с ИВС дорога только в тюрьму. Туда нас и везут, но там, похоже, с врачом не согласны: своих девать некуда; приведете в порядок — милости просим…

Снова райотдел. Добрый повторяет предложение, обещает выпустить под подписку. Соглашаемся: вещи там-то и там. Упираемся в одном — третьего не знаем, просто случайный знакомый… залетный. Дальше — больница, полгода в гипсах, суд, приговор. Четыре года условно с отсрочкой на три. Радости нет предела. Прямо из зала суда заваливаемся к дружку на хату. Там уже ждут девчонки и… третий. Тот, которого мы не сдали. Он накрывает «поляну». Самогонка, килька, квашеная капуста кажутся нам пищей богов! Отвязываемся по полной и через каких-то пару часов забываем и ИВС, и обезьянник, и сломанные ребра…

 

Лучше бы нам сесть тогда. Мы еще не знаем: в девяносто девяти случаях из ста, отсрочка — лишь фора. Та же тюрьма, только с прицепленным старым «хвостом»…

Это случается раньше ожидаемого. Через месяц с небольшим залетаю по банальной «бакланке» — хулиганке, пустяковой самой по себе, но, учитывая злополучный «хвост»… Обходятся со мной, впрочем, весьма гуманно, ничего к нему не прибавив. Лязгающая сталь тюремного «конверта» смыкается у меня за спиной на четыре года.

 

* * *

«Хата». Через знакомых мать выходит на тюремное начальство, чтобы оставить меня при обслуге. Упрямлюсь. На «общаке» обслуга — западло, «козлятня». Кто знает, какой путь придется избрать по свободе? С таким ярлыком пальцы особо не позагибаешь…

Дважды дергает меня к себе отрядный майор (в «хате» начинают уже косо поглядывать), дважды отказываюсь. Он не выдерживает: коротко, по-мужски, выкладывает мне, что думает. Дает три дня. И три ночи, которые я не сплю и, уставившись в темноту, напряженно прокручиваю в голове все варианты: не ошибиться бы, не зачеркнуть будущее. Будущее… а я и впрямь хочу связать его с братвой? «Мужик», пойти по жизни «жуликом»; а значит — ни тем, ни другим. Для меня ли эта жизнь? Для меня ли романтика уголовного мира? Тюрьма… несвобода…

А мама? Прав этот майор с крестьянским изрытым оспинами нехитрым лицом: подло думать только о себе. Каково будет ей, если я пойду по этапу? Если выйду не по половине срока, а по звонку?

И я принимаю решение. Остаюсь.

 

Попадаю в прачечный цех, в сушилку. Температура +60С. Пустыня Калахари. Плевок на трубу с шипением исчезает в секунды. Но в этом есть и хорошая сторона; мало кто может оставаться здесь дольше нескольких минут. Я привыкаю. И в закутке попрохладней, рядом с дверью черного хода, пишу свои первые стихи…

Однажды в руки мне попадает не свежая литературная газета, в которой сообщается о стартующем конкурсе лирики.

«Чем черт не шутит, — думаю я, — отчего не попробовать? Может, успею еще…»

Отбираю несколько, наиболее на мой взгляд достойных, отсылаю в редакцию, говоря по правде, почти не надеясь на успех. А в один прекрасный день, совершенно неожиданно, получаю толстый пакет от главреда. Внутри — газета с именами номинантов и письмо: «вам присуждено третье место и денежная премия в размере…»

Размер ничтожно мал, но это первые в моей жизни деньги, заработанные литературой.

А потом начинаются письма. Их приносят чуть ли не каждый день, иногда по два-три сразу. Пишут девушки — молодые и не очень, в сердцах которых мне невольным образом удается задеть некие чувствительные струнки своими стихами. Стихами о неволе. О тюрьме.

Почему именно женщины? Не знаю. Может быть потому, что женщинам в большей степени чем мужчинам свойственно сострадание, что весь смысл женской судьбы, возможно, и заключается в том, чтобы отдать мужчине свою нежность, свое тепло, свою… жаль.

Именно женщины помогают выжить и мне: не согнуться, не изгадиться, не ожесточиться. Именно женщинам предначертана во всей моей последующей жизни главная, но, пожалуй, и роковая роль…

 

День условно-досрочного освобождения. Вещи раздарены. Прощальная кружка чифиря по кругу. Принимаю пожелания, запоминаю просьбы: загнать «кабанчика», звякнуть родным… Неужели сегодня всего вот этого уже не будет?!.

Меня возвращают практически с КПП.

Отрядный поясняет: изменения в документации. Статья попала под усиление. Недавний указ. Оплошность спецотдела… Придется еще посидеть.

— Сколько?

— Полгода. До двух третей, — ловлю во взгляде что-то похожее на сочувствие.

Заметив в моих глазах нехороший огонек, отрядный добавляет негромко: — И не вздумай на забор, слышишь? Держись, потерпи…

Молчу. Да и что сказать?

 

* * *

Ноябрь. Освобождение. Выхожу за ворота тюрьмы и останавливаюсь ошарашенный, словно придавленный навалившимся на меня огромным шумным незнакомым миром. Встречает мама, безуспешно пытаясь прятать слезы. Сидящая напротив девушка в маршрутке бросает украдкой любопытные взгляды. Настораживаюсь, потом понимаю: так откровенно раздевающе, как смотрю на нее я, смотрит только рентген…

Дома, ослепленный зеркально-кафельным блеском, бреюсь новеньким станком «Gillett» с одноименным гелем до и после бритья. Запах этой свежести врежется в память на всю жизнь. И каждый раз, даже через много лет, будет напоминать тот серый ноябрьский день. День освобождения.

 

* * *

… Откинувшийся следом приятель приглашает в гости. Пузырь, другой... Затемно начинаю собираться.

— Что нужно, чтобы ты остался? — спрашивает он просто.

— Женщина. Или… гитара.

— Будет тебе женщина, — улыбается. — С гитарой.

Так я знакомлюсь со своей будущей женой. Под утро вваливаемся к ней. В пустой однокомнатной хрущобе дремотно и тихо. Кошка, задрав хвост трубой, трется об ноги, а диван манит как магнит…

Я остаюсь. Надолго.

 

Июль

Ранние зябкие декабрьские сумерки. Местный старый — венчался еще Махно — храм закрыт. Я, с женой и маленьким сынишкой, уже хотим уйти. Неожиданно появляется батюшка; дородный, серебряные искорки в бороде:

— Желаете войти? — от него пахнет теплом и жареным луком. — А я тут как раз трапезовал…

— Ну, в общем…

Лязгает тяжелым кованым замком:

— Проходите, проходите… сейчас свет зажгу.

Проходим озираясь, словно сами не понимая, зачем пришли. Будто не замечая неловкости нашей, батюшка протягивает сыну маленький потемневший образок какого-то святого:

— Вот возьми… Сами-то крещенные? — поворачивается к нам.

Жена утвердительно кивает. Я молчу.

Батюшка смотрит испытывающе и чуть лукаво.

— Нет, — говорю. — Не удосужился… как-то.

— Ай, а годков-то сколько?

— Тридцать три.

— Вот как, — батюшка с неподдельным интересом разглядывает меня, на миг задумывается. — А окреститься не хочешь?

— Прямо сейчас? — удивляюсь.

— Ну зачем же прямо. Придешь в воскресенье… Придешь?

— Приду…Только крещение у вас неправильное. Водой брызгаете.

— А ты как же хотел?

— Как положено. Троекратным погружением чтобы… В воду!

— В воду… — батюшка оглаживает бороду, глаза смеются. — Так зима на дворе, холодно. Что, и в реку пойдешь?

— Пойду.

— Ну, так и я с тобой. Вот только воды холодной боюсь. А из колодца если?

— Это как?

— Да так... наберу из колодца три ведра воды, на паперти тебя и окрестим. Согласен?

— Согласен, — отвечаю, — когда приходить?

— Вот в воскресенье и приходи. К концу службы.

 

Январь. Храм. Белый церковный двор. Привратник белым песком посыпает дорожку. Я босой на паперти. Белая простынь вокруг бедер. Три ведра студеной колодезной воды. Батюшка, с ним дьякон.

«Крещается раб Божий…»

Одно за другим дьякон выливает на меня все три. Старушки у ступеней дружно крестятся.

Пар со рта. Дым с кадила. Восковая свеча между пальцев.

«… в смерть плотскую и жизнь вечную, во имя Отца, аминь…»

Нательный крест. Капли воды на ковре. Солнечный зайчик на Царских вратах. Лики святых, внимательно и серьезно глядящие вглубь меня.

«… и Сына, аминь…»

Трепетные язычки свечей. Мерцание бронзы. Сладковатая терпкость ладана.

«… и Святаго Духа, аминь».

Колокольный звон. Зимний притихший лес. Снег, сыплющийся с сосновых лап, скрипящий под ногами. Снег моего второго рождения…

 

Иисус как Божество. Дневник. Друзья, работа. Планы, проекты, мечты. Хочется успевать на все дни рождения, но это не особо удается. Хочется увидеть отца и сидеть с ним до утра. Любовницы. В окно с гитарой в три часа ночи — обычное явление. Этаж не первый… Ерунда! Еще пытаюсь загибать пальцы, но после сотни сбиваюсь со счета. Чем дальше в лес…

Развод — как логическое завершение процесса. Глупо искать правых и виноватых, если не смог найти в другом неповторимости. Битва за детей. Боль. Успокоение. Охлаждение. Равнодушие. Дневник. Все больше вопросов. Все меньше ответов. Новый брак. Любовь — душевный покой. Новая работа. Новые увлечения — более материалистические. Новые планы — более приземленные. Перечитывание классиков. Подрастающие дети. Самобичевание и самокопание. Первые уколы совести от ощущения бесцельно прожитого дня. Первая книга — уже своя. Тянем с другом из местной типографии тяжелющую хозяйственную сумку, груженную запечатанными, неповторимо пахнущими свертками. Держу это чудо в руках: с матово блестящей обложкой, со склеенными еще страницами, на которых мои собственные рисунки и мои стихи… Сердце взлетает, будто на качелях…

Знакомые приглашают в горы. После долгих уговоров соглашаюсь; про себя думаю: чего там? развлекусь разок, почему нет… Хотя, дурацкий прикол бегать по горам с рюкзаком!

Еще не знаю: вирус, который войдет в мою кровь, не имеет противоядия.

 

Август

Последний месяц лета. Последний месяц молодости мужчины.

Ночи становятся длинней и прохладней. Природа, вдруг ощутив на зардевшейся щеке своей отрезвляющее дыхание осени, замирает в изумлении.

Мужчина, ощутив прикосновение зрелости, понимает (часто — вдруг), что лето кончилось. Понимает пока умом, не сердцем, ибо внутренне чувствует себя тем же бесшабашным сорвиголовой, способным еще среди ночи бежать куда-то сломя голову, не задавая себе ненужных вопросов «зачем?» и «почему?».

Но вот он на горе. И останавливается, нем и безгласен, завороженный открывшимся кругозором, видом пройденного пути. Все, и хорошее, и плохое (а скорее и не плохое и не хорошее, а данность, необходимая всякому для становления, для превращения в личность), как по полкам раскладывается, выстраивается по своим местам.

«Большое видится на расстоянии». Именно на рубеже четвертого десятилетия открывается обычно человеку большая часть великого полотна, называемого жизнью, до сих пор являвшегося ему лишь в разрозненных, не взаимосвязанных (на первый взгляд) между собой фрагментах; как тело слона в басне ощупывающим его слепцам.

Но открывшаяся панорама являет не всю картину, а пока лишь половину её, часть пути до вершины. Противоположный склон остается скрыт в туманной дымке.

Кто-то хочет поворотить, кто-то стоит столбом, недоумевая, все еще не в силах примириться с неизбежностью. Вот она — вершина. Но как же? Ведь идти было еще так долго… неужели половина пройдена? Легкая грусть-жаль по утере новизны ощущений.

Самый сильный, не подав виду, вырывается вперед. Но и у него хоть раз да екнет предательски сердце. Теперь только вниз. Что там? Бог весть! Вряд ли новый подъем, но кто знает? Быть может, что-то совершенно иное, неожиданно новое, непохожее на все то, что уже было; то, к чему так долго шел, что так долго искал всю свою жизнь…

Идущий начинает спуск. Сначала медленно и осторожно, будто нехотя, потом, расходясь — все быстрее, размеренней и тверже. И в тот самый миг вынырнувшее из-за хребтов солнце обливает его своим золотым сиянием. Это…

 

Сентябрь

Бабье лето. Возраст за сорок. Вторая весна. Второе дыхание. Седина в бороду, а бес... Очередная сигарета, едва прикуренная, летит в урну. Пачка следом. Всякая болезнь — в голове. Или в ее отсутствии.

Последняя любовь, по силе заряда равная первой, но чаще отчаянней и брутальней. Это — полет. Полет бабочки, ЗНАЮЩЕЙ, что ее лето — одно, и другого не будет. Это — песня. Но песня лебединая. Финальный аккорд, вобравший в себя всю силу чувств ударивших по струнам пальцев. Силу отчаянную, дерзкую, безоглядную, нередко эти струны рвущую.

Безумствующий юноша подобен потерявшему управление автомобилю, безумствующий зрелый мужчина — несущемуся на скорости локомотиву.

Неверный шаг, неверное движение, поворот стрелки, и все полетит к чертям: вагоны, груз, пассажиры…

Здесь на карту поставлено все. И, случись что, «гибельный восторг» падения даст ему крылья, пускай короткодневные, но способные подарить такие мгновения, перед которыми, быть может, померкнет все, что было с ним прежде.

 

Октябрь

Бабочка трепыхается на окне. Красивая! Последние погожие деньки. Облетающее золото крон. Облетающие листки календаря. Уходящее тепло. Как не хочется уходить из тепла! Как не хочется уходить из лета…

Проходящая мимо малолетка смотрит сквозь. В автобусе кто-то случайно произносит: «вы»… Ну конечно случайно! А борода и вправду немного старит. Сбрить!

Дым горящих листьев, горящих иллюзий, догорающих надежд. Утренний воздух морозен и свеж. Лучи солнца все так же ярки, но уже как-то нежнее, мягче. Ближе и роднее кажутся старики. Думаю об отце светло и спокойно. Но уже без желания «пить до утра». Хочется только, чтобы он увидел своих внуков. Как младший похож на него…

Храм. Иисус как Человек. Попытки относиться к другим так, как хотелось, чтобы относились к тебе. Разочарование. Другим не известны твои благие намерения. Духовное одиночество. Точек соприкосновения с женой становится все меньше. С ужасом ощущаю, что говорить не о чем. Почему так? Ведь раньше… Раньше она была другой! Нет. Раньше мы были ДРУГИМИ.

Любовь — похоть. Не с женой. Не любовь. Все меньше друзей. Все меньше женщин. Пытаюсь оправдать это «переходом количества в качество», но уже подозреваю, что это не так. Точнее, не совсем так. Ни вопросов, ни ответов. Принятие данности: что ни делается — к лучшему. Меньше хочется говорить. Совсем не хочется слушать. Уход в себя. Миросозерцание. Сентиментальность. Обострение ощущений. Сладость невольных слез. Джин. Стихи. Блаженство одиночества. Иногда становится тоскливо и хочется в люди, но вовремя понимаешь — будет еще хуже. И… наливаешь рюмку.

 

Ноябрь

Утра еще темны. Уже темны вечера. Между ними короткой тускло-серой полоской день. Иней вместо росы на кустах. Ворохи мертвой листвы. На поникших тополиных ветвях — словно намокшие птицы, которые хотят улететь и не могут — стайки рваных листьев. И от вида их становится еще бесприютней. Время собирать камни: в огороде, в душе, в почках. То, чего не хватало раньше, приходит все чаще, но уже не трогает воображения. То, чего было вдоволь, случается все реже, но уже не огорчает. Новая книга воспринимается как должное. Слава уже не щекочет нервы. Разве алкоголь иногда…

Младший становится ближе. Уроки рисования. Первая партия в шахматы. Дачный домик с «буржуйкой». Рябиновка. Бутерброд на двоих. Кофе в турке. Выстругиваю лук со стрелами, наблюдаю с веранды, как сын стреляет по мишени — подвешенной к ветке пластиковой баклажке…

Дома усталая жена, молчаливый скомканный ужин. Впрочем, если плеснуть вина или чего покрепче… Чай у телевизора. Засыпаю на половине фильма. Жена толкает в плечо: иди спать! Поднимаюсь, с полузакрытыми глазами ковыляю в кухню, сваливаю в мойку грязные блюдца и чашки. На обратном пути заглядываю к сыну, крещу его, сопящего. Опять не дышит носом. Опять нужны деньги на лекарства… у кого занять? У кого мог, у тех уже занял. До зарплаты неделя…

Опускаюсь на колени перед лампадой: Господи, все, чем согрешили мы днем нынешним, вся нам прости…

Жена спит. Это уже не злит. Даже не обижает. Ложусь рядом, спина к спине: почему так? ведь я…в чем же дело? нужно только обнять… нужно ли?

Трудно жить на свете идеалистом, свято верящим в то, что страсть должна быть взаимной.

Лежу не дыша, пытаясь думать о хорошем. Ничто не идет на ум. Думаю назло о плохом. Как в детстве. К примеру: вот что возьму и умру. Удивительно, неужели когда-то это и впрямь пугало?! Сейчас скорее радует. Точнее, воспринимается как данность, а не некое досадное обстоятельство. Как сон, необходимый всем, кто устал. А я устал, сильно устал. Я засыпаю.

 

Декабрь

Первый снег за серыми стеклами. Белая крупа — манна небесная. Успокоение уставшей натруженной земле, зябнущим в грустных кельях своих квартир обывателям…

Снег белыми бинтами стягивает раны; те, что ноют, саднят, причиняют боль. Снег пеленает боль, баюкает в своей колыбели, вьюжит, тянет тоскливую колыбельную.

И боль засыпает. На настенном календаре — последняя страница. Счет на дни. Канун Нового года. Юбилей — сорок пять.

Уходящий старый год. Ожидание нового… для них, не для меня. Давно ничего не жду от «красных» дат; они похожи друг на друга как сиамские близнецы. Что свадьба, что поминки — все одно: столы сдвигать да старое тереть или новому кости перемалывать. А нет, так пить — гулять и музыку погромче...

Праздники как угар. Надышаться не можешь, вырвавшись из их объятий, когда голова становится светла и трезва. Ах, как хочется быть светлым и трезвым!

Как хочется быть внимательным и мудрым, не упустить ничего: ни мига, ни мгновения…

Жена с младшим наряжают елку. Наблюдаю за ними из кресла. Все как тогда, много лет тому: счастливый блеск в глазах мальчугана, радужные волны «дождика», старинные — почти век уже! стеклянные шары и… дзень! — блестящие осколки стекла на полу. И осколки слез в радостных за миг до того глазах. Этот малыш у елки еще верит в сказку. И она только начинается. Он — я, я — он. Не разобрать уже… Почему же все сказки заканчиваются словами «и жили долго и счастливо»? И почему там, где начинаются «долго и счастливо» сказка всегда обрывается?

 

Ожидание праздника. Запах мороза, мандаринов и чего-то еще, волнующе щекочущего нос. Старый год выброшен за дверь как надоевшая игрушка, и отчего-то жаль его. Отчего память людская столь коротка? Почему, подобно детям, мы, отбросив старую любимую игрушку, жадно бросаемся к новой? И так без конца…

 

Старший сын приводит девушку. Красивая. В глазах — пустота. Неужели и моя первая была такой же? Нет, она была… А какой она была? Помню волосы, черные, как вороново крыло. И глаза… Какие были у нее глаза? Кажется, зеленые… Нет, зеленые были у другой. У нее были карие. Ну конечно карие! И её звали Мара. У нас нет таких имен. С таким именем надо жить где-то на коралловом атолле в океане, ходить в одних браслетах из каури, а не толкаться в очередях и набитых троллейбусах, не считать рубли до зарплаты…

 

Мара… Где ты сейчас? Говорили, уехала в США. Вот бы увидеться. Интересно, узнали бы мы друг друга? Разглядываю себя в зеркале. Гм… будто особо не изменился: у глаз морщинки, да волос стало меньше, раньше расчески ломал! А так — каким был, таким и… Нет, чего-то недостает. Глаза! Они не блестят. Они пусты; как у девочки, что привел старший. Только вдобавок еще и грустные…

Нет, не узнала бы. И я, наверное, не узнал бы её в пышной матроне с тремя детьми и худым очкариком мужем… Почему очкариком? Черт знает... какая разница! Так, все! Спать!

 

Ночь. Домашние видят десятый сон. Опускаюсь перед образом, вслушиваюсь в тишину. Странное полузабытое чувство охватывает грудь, сладкой волной подкатывает под сердце. Хочу что-то сказать и не могу. Потому что то, что хочу сказать, нельзя, невозможно выразить словами; лишь только слезами, ползущими по щекам в темноту.

И вдруг осознаю с потрясающей ясностью, что знал уже давно, но отчего-то не мог, не хотел, не умел вспомнить. Прозреваю то, что лежало всегда, всю жизнь мою на самом видном месте и потому, наверное, было спрятано лучше любого клада.

И думаю только: Господи, какое же счастье просто БЫТЬ.

Быть на этой земле, в этой комнате, в этот миг. Видеть мерцание лампадного огонька, слышать тиканье ходиков, теплое дыхание спящего ребенка.

Быть — в стороне от церквей, канонов, религий, осознавая, что здесь, сейчас, Ты, Господи — во мне, а я — в Тебе.

 

Январь

Сиреневые сумерки. Опухший дремотно-серый рассвет. А собственно говоря, ни то, ни другое, а только игра сменяющих друг друга свечений: бледных, размытых, неярких, лишь иногда, ближе к полудню, ненадолго вытесняемых третьим — ослепительно-белым, с золотым оттенком. Это непоседливые лучи зимнего солнца, выискав лазейку, пробились сквозь мутно-белую пелену, отразившись от безжизненного снежного ковра и ослепив сиянием, словно тысяча солнечных зайчиков, брызнувших разом…

Первые дни января. Посленовогоднее затишье. Традиционная встреча друзей.

Нас семеро за столом: я, жена, старший сын, кумовья, друг с новой своей спутницей. Детвора возится в детской…

Говорят, жизнь становится хуже. Но стол, словно не зная об этом, из года в год остается неизменным: холодец, язык, икра, грибы. И, конечно же, пресловутое оливье (без него куда?); только теперь вместо колбасы в нем — явный признак ухудшения— кусочки вареного куриного филе.

У меня новое хобби — винокурение. На столе ром, джин, вермут — выбирай на вкус. Вот раньше бы так! Но раньше — не так. Впрочем, это и к лучшему.

Придать сумбуру молодости материальную базу зрелости — все равно, что скрестить на проводе плюс и минус. По крайней мере, подобный вечер плавно перерос бы в утро. Теперь (уж не знаешь, увы или к счастью) подобное не случается, а если и случается, то крайне редко.

Ближе к одиннадцати кто-то начинает собираться. Оставшиеся идут провожать. Меня уговаривают не брать с собой гитару. Но как без гитары? Душа рвется в небо; последнее время ее так редко туда пускают. И я боюсь, ужасно боюсь, что те, кто еще рядом, в последний момент передумают, прыгнут в такси, а я останусь. Один на один с женой и с самим собой.

К тому же жене с утра на работу, и ей не хочется песен. Ни моих, ни… А значит, остается напиться и скитаться до рассвета (как раньше по пустынным улочкам) по многолюдным, но таким же безучастным и холодным просторам интернета…

К радости моей, оставшиеся решают продолжить. И я даю себе волю: деру глотку и бью по струнам до полуночи; что не мешает мне все равно напиться…

Зато никто никуда не идет. Потому что идти-то некуда. Да и не к кому. А если и есть к кому, так там давно уже спят. И не открывают дверей и окон в три часа ночи…

 

Февраль

Необычный, по-весеннему теплый.

На даче из-под свалявшейся прелой листвы — зеленые стрелы пролесков. Розы, тут и там, выбрасывают скрученные трубочки фиолетовых листочков, так нелепо и странно смотрящихся на фоне голого, будто удивляющегося собственной наготе сада.

Столбик термометра на веранде подбирается к +10С…

Солнечные лучи, бьющие сквозь быстро сменяющие друг друга невесомые декорации облаков. Незабудковая голубизна неба сквозь них. Беспорядочно снующие под ногами голуби и воробьи. Резкие холодные порывы северо-западного ветра. Надорванный кусок ливневки на соседском домике призывно колотит о стену, как боцман, сзывающий команду.

Пишут: откуда-то с Балкан подходит циклон. Зачастили что-то они в последнее время… циклоны.

В природе лихорадочное оживление и одновременно ожидание чего-то, что вот-вот должно произойти. Словно гигантская невидимая туча нависла уже над домами, розами, воробьями…

Неожиданно небо взбухает, темнеет по всему фронту, наползая на землю.

Миг — и все живое словно проваливается куда-то, исчезает: забивается по норам, дуплам, кустам.

Из разверзнувшейся над головой беспросветной вспученной бездны обрушивается плотная, ослепительно белая стена. В считанные мгновения картина меняется, словно под кистью невидимого исполинского художника. Небо сливается с землей, и во всем мире не остается ничего, кроме миллиардов и миллиардов хаотично кружащихся, пляшущих, беснующихся в воздухе белых бесформенно-мокрых хлопьев.

— Папа, папа, смотри! — навалившись на подоконник, сын прижимается к стеклу: — Снег!

Кто-то когда-то сказал о трех вещах, на которые можно смотреть вечно, но забыл упомянуть о четвертой. Два разных состояния одной и той же воды. Но почему-то созерцание снега всегда приносило мне умиротворение, а созерцание дождя — умножало печаль.

Загадочные лабиринты восприятия!

«Что ж, — думаю, — прекрасный повод сходить в подвал за санками. А заодно и нацедить из бочонка чего-нибудь к ужину».

— Папа, ты за санками? — сын словно отгадывает мое движение.

— Да. Завтра воскресенье, пойдем гулять в Сосновку.

— И мама?! — в глазах восторг.

— Ну конечно.

— И будем кормить белок?

— Да.

— И кататься с горки? А ты съедешь со мной? А будем кидаться снежками?

— Обязательно. Только б до утра не растаяло.

Сын недоверчиво смотрит на меня, потом за окно:

— Нет, папа, не растает. Ты только санки принеси.

 

С криками мчимся с горы. Уклоняясь от летящего навстречу дерева, переворачиваемся, ныряем в сугроб — санки сверху. Хохочем, швыряем друг другу в лицо горсти колкого сухого снега. Уходя вверх, рыжие стволы сосен смыкают над нами зеленый заснеженный купол…

 

Сын улыбается во сне. Поправляю сползшее одеяло, тихонько выхожу из комнаты.

 

На столе — стопка исписанных листов. Присаживаюсь над ней, задумываюсь.

Вроде все на месте, ничего не забыл, обо всем, что память отдала, упомянул. Готова вещица. Ан нет, не все! Идеи не хватает, смысла. Хронология есть, идеи — нет. Что, мол, был такой-сякой, жил-поживал, а потом, неведомым образом, повинуясь обстоятельствам неким, вдруг взял и другим стал. Другим… а каким? Богатым? Удачливым? Знаменитым? Счастливым, быть может?

Гм… водились и денежки, но чаще в долгах ходил. Крыша над головой была; слава Богу, от тещей-свекровей отдельно. Жена вот, вторая уже, детей мал-мала. Работа… Не скажу, что любимая, но не хуже, чем у других. Счастье? Счастье — категория особая. Вот вроде было, и нет его. А было ли?

Да всякое было. И от радости плакать, и головой в петлю. Но хорошего больше конечно…

Нет, не то! Не с той ноги пошел. О богодуховности сказать хотел, да постеснялся видно. Что ж, говори, раз хотел. Чего молчишь, как сыч нахохлился? С богодуховностью да, оно сложней, конечно. Не то, что сложней даже, а как сказать, не знаю…

Я — верующий человек. Но вера — не критерий. Вера — путь. Невозможно, уверовав, стать «хорошим», как, «не веря даже в черта», априори считаться плохим. Тут иные критерии. Одно скажу точно: без Него мне плохо.

Другу плохо без друга, любимому без любимой, отцу без сына. Но даже собрав все это воедино, невозможно представить себе состояние богооставленности, если довелось тебе хоть раз прикоснуться к Нему.

Я — грешный человек. Но как бы не трепала меня жизнь, в какие бы зловонные ямы не толкала, я всегда упрямо карабкался вверх, к Свету. К Тому, ни мига, ни дыхания без Которого себе просто не представляю. А богодуховность, она ведь тоже из категории счастья; птица синяя — крылом чиркнула и след простыл. А там хоть «ау!», хоть «караул!» кричи.

Но перышко теплое, мерцающее, все равно в сердце останется. Зацепится за него занозой — ничем не выковырнешь. Навсегда оно. Оттого и саднит, и плачет душа, если против рожна — перышка — идешь. Какая еще идея нужна? Какой смысл? Может, уже в том одном смысл, что не спился, не скурвился, не ссобачился, не скололся, рук на себя не наложил? Может, и счастье в том? Не потому, что такой хороший, а наоборот, как раз — предпосылки то были, и сколько…

Но вот — живу. А раз так, пускай и остается все неоконченным, с многоточием вместо жирной точки. Потом как-нибудь допишу.

 

Подойду к окну, форточку открою ночную, втяну в себя морозный щекочущий запах — новый, но родной, знакомый до боли — запах весны зарождающейся.

Живу, Господи! И как же хочется! Жить просто. И плакать от осознания простоты слов этих.

 

Март

Первый звон падающей капели…

 

 
html counter