Dixi

Архив



Андрей Зороастров

 

СОРОК ДЕВЯТЬ ДНЕЙ ЛЕТА
п о в е с т ь

                                  

Беззаботными, насмешливыми, сильными —

такими хочет видеть нас мудрость:

она — женщина и любит всегда только воина.

Фридрих Ницше, "Так говорил Заратустра"

 

 

ПРОДОЛЖЕНИЕ. Начало читай - Зороастров_Часть первая (new-writers.ru)

 

10.

Я обожал джаз, и последние два года усиленно налегал на фа-но. В результате я стал довольно сносно играть и, в конце концов обнаглел настолько, что стал подумывать о поступлении в московское музучилище Гнесиных, на эстрадное отделение. Пара вещей стояла на мази — крутейшая баллада Эванса и нехилая Уоррена. К лету я откопал нужную вещь Баха и надеялся, что ближе к осени засяду за этюды и крупную форму.

Я любил заниматься вечерами, в стоящей неподалеку от моего дома музыкальной школе, где благодаря частым визитам меня знали все сторожа. Там не было ни шума квартиры, ни маленьких соседских детей, которым нужно рано ложиться спать. Я шел сначала во всегда свободный кабинет в углу школы, а потом, когда уходили все учителя, поднимался в концертный зал.

Черный и гулкий зал располагался на втором этаже — я шарил в темноте по заляпанным побелкой рубильникам, и включал пару ламп над сценой — ее заливал желтый, неяркий свет, в длинных бликах которого стоял рояль — неплохой ленинградский инструмент, хотя и изрядно разъебаный поколениями учащихся.

Я поднимал тяжелую крышку. Звуки отрывались от струн, переливались, и бесследно растворялись где-то в сгущенной темноте углов. Рояль напоминал мне стойку бармена, за которой изготовляются коктейли звуков. Рояль давал именно коктейль, в отличие, скажем, от саксофонов и труб, у которых звуки наслаиваются друг на друга.

Пару раз в неделю я ходил заниматься музыкой к мужику, алкоголику и джазмену, в частом порядке ебавшему меня за различные звуковые неточности. Устав делать это, он говорил:

— Андрюх, давай-ка Эванса.

Я откидывался на спинку стула, горизонтально клал расслабленные пальцы на клавиши и, мыча мелодию под нос, начинал, постепенно переходя на свинг. Иногда мне удавалось удержаться на нужном уровне, и тогда он восторженно убегал в соседний кабинет:

— Витюха! — орал он второму педагогу, с которым обычно квасил, поднявшись к Юрию Иванычу — трубачу с испитым лицом и вечно полузакрытыми водянистыми глазами.

— Витька, иди блядь, послушай, как человек играет!

Витюха, который уже неоднократно прослушивал весь мой репертуар и знал мои, довольно посредственные, импровизаторские способности, говорил вяло:

— Василич, слышал я — хорошо. Давай, отпускай человека, заебал уже, там Юрий Иваныч заждался.

Витюха — здоровенный толстощекий мужик, — не играл джаза, а гнал современную попсу и слегка ревновал меня к Василичу. Однажды, заглянув в кабинет, он сказал:

— Сыграй что-нибудь, но свое.

Я сыграл минорный блюз. Он встал и пожал мне руку:

— Ты вырос. Вот на столько, — и развел свои лапы.

Иногда, впрочем, мне настоебывали регулярные четырехчасовые занятия, и я исчезал недели на три, мотивируя свое отсутствие обилием несделанных дел в институте. Но потом меня снова тянуло в темный зал, где звуки плавали под полированной крышкой...

Шевеля теперь пальцами левой, я подумал, что с Гнесинкой придется проститься. И кто знает, удастся ли вообще разработать пальцы до нужной степени.

Эта мысль, хотя и ставившая размашистый, жирный крест на обширной части моих жизненных планов, не вызвала во мне чувство глубокой горечи — боль заглушала все, и я провалился в липкий сон, полный безумных видений.

     

11.

Проснулся я рано, в сущности, еще ночью. Рука болела так, словно под гипсом ее жгли газовой горелкой. Я попытался пошевелить пальцами — и не смог этого сделать. Я не испугался и не удивился — возможно, так и должно было быть.

Я лежал и боролся с болью, изредка начиная дремать в течение нескольких минут. Серый рассвет коснулся окон палаты; наконец, совсем рассвело.

Я посмотрел на руку — за прошедшую ночь пальцы приобрели сине-зеленый цвет и были совершенно холодными на ощупь. Я ущипнул один из них — кожа и мышцы оказались дряблыми, боли от щипка не чувствовалось и, вдобавок, мне показалось, что рана сочится хлюпающей кровью.

Когда раздавали градусники, я пожаловался на это медсестре.

— Наоборот, это хорошо, — насмешливо успокоила она меня, — гной не будет скопляться в ране. О пальцах скажи на обходе.

Дождавшись обхода, я протянул руку главврачу. Мои жалобы на боль остались без внимания, но холодные пальцы заинтересовали его.

В перевязочной шину сняли. На месте открытого перелома стояла лангета — туго намотанный толстый слой бинта — своего рода, мягкий гипс. Кисть была совершенно синей и не чувствовала прикосновения, а температура ее была такой, словно все утро эту часть моего тела продержали в холодильнике.

— Это из-за лангеты.

Худое лицо с усами было настороженным.

Лангету сняли. Боль моментально исчезла и пальцы ощутили покалывание. Я облегченно вздохнул:

— Уж думал, гангрена.

— Что ты, сейчас кровообращение восстановится.

Глянув еще раз на кисть, я заметил рваную рану на запястье сверху и какую-то проволоку, торчащую из нее. Руку нетуго забинтовали и шину наложили вновь.

В палату я вернулся свежим человеком — рука болела весьма умеренно и, глядя на мою улыбающуюся рожу, Санек с разбитым лбом рассмеялся:

— Тарзан пришел!

Через час, однако, радость моя поутихла. Рука болела все сильнее, и даже домашний обед, который ходячий Санек предложил разделить с ним, не доставил мне радости.

Аппетит исчез, боль нарастала.

Чтобы снова не стонать, я вставал и выходил в темный коридор в надежде поймать дежурного хирурга. Но все врачи были на операции.

Я сидел в мрачном коридоре, ощущая всем телом — я был лишь в трусах — холод дерматинового кресла, стоящего возле пустого стола дежурной медсестры. Горевшая на столе лампа бросала вокруг бледные блики, а я сидел и смотрел по сторонам шальными близорукими глазами, морщась при особенно сильных приступах боли.

Подошла медсестра:

— Ты че здесь расселся, как в бане? Катись в палату — придет хирург, я тебя позову.

Хирурги вернулись в четыре часа дня. Шину снова сняли. Картина разительно отличалась от виденной мной с утра: синева поднялась до половины предплечья, вторая половина стала красной, а на плече кое-где выступили красные пятна. Не нужно было обладать обширными медицинскими познаниями, чтобы установить диагноз.

— Гангрена?

Сухощавый с усами главврач ничего не ответил.

— Посиди-ка пока здесь, — и куда-то исчез.

     

12.

Я сидел на обшитой рыжей клеенкой кушетке, положив рядом свое посиневшее предплечье и стараясь не двигать сломанным плечом. Из раны с проволокой толчками выбегала черная кровь, распространяя клозетный запах. Впечатление было таким, будто рука и кишечник не глядя махнулись местами. Я слегка отодвинулся от воняющей руки, чтобы не запачкаться в лужице крови. Вошла медсестра.

— Ты сиди, сиди. Сейчас я тебе укол поставлю.

Введенная жидкость дала по шарам.

— Никак, наркотик?

— Да.

— Этак вы меня, пожалуй, наркоманом сделаете.

Она улыбнулась:

— Он легкий. Это реланиум.

Наркотик, даром что был легким, помог мне обрести трезвость и философское спокойствие. То, что руку будут резать, не вызывало во мне ни малейших сомнений — запах красноречиво свидетельствовал, что кисть уже превратилась в тухлое мясо.

«Охуярят по локоть», — спокойно прикидывал я.

Это не вызывало чувства протеста — мне хотелось жить. И от сознания, что эта штука сожрала мое предплечье за несколько часов, жить мне хотелось еще больше.

— Что они там?

Медсестра обернулась:

— Совещаются.

Вскоре показался сухощавый главный.

— Плохо дело с рукой, парень.

— Резать будете?

— Возможно, — он посмотрел на меня.

Падать в обморок я не собирался.

— Ну, сиди.

Он обернулся к медсестре:

— Люд, у нас противогангренозное-то есть?

— Сейчас, Сергей Степаныч, это надо на складе посмотреть, а ключ у Ноночки. Пойду найду ее.

Медсестра неспешно удалилась.

«Ебаный в рот, что за судьба! — с какой-то сжатой отчаянностью думал я. — Сдохнуть в Иркутске у черта на рогах из-за того, что в больнице нет лекарств!»

Стало невыносимо паскудно и тошно.

Крови натекла уже приличная лужа, и я снова отодвинулся — схрупнуло и заболело сломанное плечо.

— О, блядь! — я подтянул больную руку здоровой.

Прошло минут пятнадцать. На этот раз меня посетило трое: уже знакомый мне сухощавый, хирург в синем халате, прямоугольных очках и с узкоглазой рожей японца, и грузный седой не то грузин, не то армянин, в роговых очках и с дрянной дымящейся сигаретой. Все они стали попеременно щупать мое плечо.

— Э-э-э! — потянул японец. — Скрипит!

Грузин-армянин поерзал пальцем по моей коже и утвердительно кивнул.

— Да там уже и выше плеча краснота пошла?!

В голосе японца звучало сожаление и очевидный скепсис.

— Да нет! — худой с усами наклонился. — Это просто ссадина.

Грузин-армянин пыхнул сигаретой:

— По половине плеча.

— Куда-а! — возразил сухощавый. — По верхней трети, выше места второго перелома.

Итак, длина моей будущей конечности стремительно сокращалась. Жить мне захотелось еще больше. Я просто горел желанием расстаться с рукой, которая такими темпами приходила в негодность.

— Режьте повыше, — вмешался я. — Мне ведь нет никакой разницы, сколько сантиметров будет обрубок — десять или тридцать. Я жить хочу.

— Никто пока ничего резать не собирается, — заявление сухощавого показалось мне донельзя фальшивым. — Будем колоть противогангренозное и антибиотики.

Весть о том, что противогангренозное все-таки нашлось, подействовала на меня ободряюще.

— А запаха почему-то не чувствуется.

— У вас сигарета.

Грузин-армянин бросил неприязненный, как мне показалось, взгляд.

— Режьте, и повыше, — снова повторил я.

— Руку просто так не отдают, — мягко заметил седой с сигаретой. — Попробуем сделать лампасные надрезы.

«Блядство какое-то, — думалось мне. — Они, может, свою жопу шунтируют, может, резать сразу у них не положено — нужно сначала сделать эти ебаные надрезы. А ты тут, пока они ебут мозги, сдохнешь ни за хуй в рот — и так видно, что кисть пропала. Ведь согласен же — режьте, нет, твою мать, тянет мудаков на эксперименты».

Вслух я, однако, ничего не сказал, решив, что еще выскажусь напоследок.

Пощупав плечо еще, врачи удалились.

— Ты бы помолчал, — медсестра загремела жестяной коробкой со шприцами. — Болтаешь, слова вставить не даешь.

Это, конечно, было так — проклятый реланиум развязал мне язык. Но я твердо решил не затыкаться. Рука была моя, и жизнь была тоже моя. Кроме того, к решительным действиям меня подстегивала мысль другого рода: будь я потерпеливей и «помужественней» — не пойди после обеда к хирургу, а дождись следующего обхода — гангрена наверняка перешла бы и на тело.

Врачи отсутствовали довольно долго. Наконец, появился японец.

— Ложись! — в его голосе звучало нетерпение.

— Что, наркоз давать будете?

— Ложись!

— После этого я смогу говорить? — я твердо решил убедить этих несчастных не тянуть с ампутацией.

— Ты будешь ложиться или нет?! — вспылил японец.

— Не лягу я никуда, пока не скажите, смогу я после этого говорить или не смогу!

— Все, ухожу! — закричал синий халат, но, однако, никуда не ушел.

— Ложись, катетер тебе поставят, — медсестра улыбнулась.

— Смогу я после этого говорить? — я все-таки решил выяснить ситуацию до конца.

— Сможешь, — буркнул хирург.

Я встал и начал укладываться на каталку.

— Давно бы сказали, что мозги-то трясти!

— Голову отверни, — вскричал японец в притворном, как мне показалось, гневе.

В грудь справа воткнулся шприц. Через пять минут, в течение которых я разобрал лишь звук отрывающегося лейкопластыря, я увидел торчащую из груди полиэтиленовую трубку толщиной с карандаш, заткнутую резиновой пробкой.

— Вставай, можно сидеть, — японец вышел.

Я вскочил и сел на кушетку. Прошло несколько минут, снова заглянул сухощавый:

— Вшил тебе Прокофьич катетер? Хорошо!

— Что решили-то?

— Совещаются.

— Скажите вы им там, ради Бога, пусть режут. У вас тут, может, свои какие-то инструкции, что раньше делать. А мне-то жить охота!

Сухощавый внимательно выслушал:

— Скажу. Может быть, так и решат.

«Все, я сделал для себя все, что мог», — решил я. Я сидел и ждал, изредка с отвращением глядя на синюю руку, из которой бежала и бежала кровь.

На этот раз я сидел недолго. В дверях появились сухощавый, японец и медсестра.

— Значит, так, — голос сухощавого не терпел возражений. — Будем делать лампасные надрезы.

«Черт с вами, — устало подумал я, — надрезы — значит, надрезы».

— Ложись на каталку... Так...

Лежать на спине с рукой, болтающейся в месте перелома и не зафиксированной шиной, было неудобно и больно.

— Руку, руку больно. Да и кровянит она.

— Не волнуйся, мы тебя после операции оботрем.

Каталка дернулась, отчего холодная рука неприятно привалилась к левому боку, и загрохотала по темному тоннелю коридора. Комната, куда меня приволокли, нимало не напоминала операционную. Здесь уже были грузин-армянин и еще медсестра.

— Наркоз здесь дадим?

— Конечно, потом наверх потащим.

Японец склонился над катетером. Что-то побежало по моим венам и тупо ударило в голову. Я не испытывал волнения или страха — моя участь была мне известна

Через несколько мгновений я обрубился.

     

13.

Я проснулся уже утром, в маленькой чистой палате. Рука, забинтованная и толстая, лежала рядом на двух резиновых подушечках. Против всяких ожиданий, болела она не сильно. Вообще же, мной владело какое-то мутное чувство. Сердце нездорово бойко подпрыгивало в груди. Пытаясь определить пульс, я запел:

— Союз нерушимый республик свободных...

Гимн нашего бывшего государства прокручивался с утроенной скоростью.

Я огорченно вздохнул. В тот же момент лицо мое скривилось, внизу правого легкого что-то всхлипнуло и забулькало, а под ребра, казалось, вонзились невидимые вилы. Моментально отказавшись от попыток проветрить закисшую атмосферу внутри, я слегка подтянул ноги. Правая нехотя скользнула пяткой по простыне; левая повиноваться отказалась. Устав от бесплодности попыток устроиться в этом мире с большим комфортом, я вытянул обратно правую и закрыл глаза.

Раздался грохот ведра, и в палате появилась тетка довольно стервозного вида с выщипанными бровями и ярко накрашенным ртом. В руках она держала швабру.

— Проснулся, дружочек-пастушочек?

— Да. Как вас зовут?

— Наташа.

Через несколько минут она заглянула снова:

— Банку тебе принесла. Мочиться.

И поставила банку на прикроватный стул.

Я с полным безразличием отнесся к тому, что стакан с водой и банка для мочи стояли рядом.

Вообще мое состояние точнее всего описывалось именно этим словом — безразличие. В голове стояла непреходящая тупая боль и какая-то муть, подавляющая всякое желание в самом зародыше, будь то действие или мысль.

— Товмас Саркисович, полог-то вешать? — ответа я не разобрал, голоса невнятно перекатывались где-то за моей спиной, в коридоре.

Вскоре полиэтиленовый полог был натянут, и в палату вошли грузин-армянин и медсестра.

— Привет, Андрюха! — он встал у меня в ногах. — Рука болит?

Голос был мягким и уверенным. Судя по всему, Товмасом Саркисовичем звали именно его.

— Будем колоть тебе пенициллин, 10 миллионов единиц в сутки, и клафоран. Люда, возьми у него кровь на анализ и прокапай...

Далее последовал список медикаментов такой длины, запомнить который я не смог бы, будь я даже Пушкиным, который, как известно, сочинял свои безразмерные поэмы в уме, гуляя по саду.

— ... На ночь поставь реланиум. А пока перевязочку сделаем.

Он позвякал чем-то в эмалированном лоточке.

— Люда, принеси перекись и салфетки.

Люда исчезла.

— Так, Андрюха, посмотрим, — в руке он держал пинцет.

Бинты сняли. Представленное зрелище могло бы испортить аппетит здоровому человеку. Но я к этой категории не принадлежал, и аппетит покинул меня еще два дня назад.

Рука вздулась, словно ее накачали насосом, и по локоть цветом напоминала зрелую сливу. В шахматном порядке на ней лежали присохшие, сложенные в несколько слоев кусочки бинта. Я догадался, что это и есть «салфетки». Пинцетом их отодрали, обнажая недлинные, сантиметров по пятнадцать, глубокие надрезы со слегка расходящимися краями. Лампасы они мне не напоминали. Кроме предплечья, иссечена была кисть и надрезаны все пальцы.

Товмас Саркисович наклонился над вспухшей кистью, и потрогал надрезы пинцетом — боли не чувствовалось.

— Ну, положение не безнадежно! — он ухватил пинцетом за кончик среднего пальца и слегка потянул.

Посиневшая кожа лопнула по окружности и колпачком снялась с пальца, обнажив бледно-розовые, влажные мышцы.

— Видишь, внутри еще живая ткань.

Я подумал, что, если рука облезет так целиком, потребуется не меньше года, чтобы обсадить ее срезанной с меня же кожей. Эта мысль не доставила мне радости.

Появились перекись и салфетки, руку снова забинтовали. Товмас Саркисович взял бутылку с перекисью и полил ею мою истерзанную конечность. Перекись зашипела.

— А-а-а!

— Больно? — голос звучал мягко и не встревожено.

— Нет, приятно. Почти обезболивающее.

Товмас кивнул и подлил перекиси еще.

 

14.

После его ухода за меня взялась Люда. Процедура взятия крови всегда ассоциировалась у меня с неприятными ощущениями -с детства я не любил, когда мне дырявили вены.

Я уже приготовился стоически принять эту экзекуцию, но Люда наклонилась над катетером, вытащила пробку и, сунув туда шприц, отсосала нужное количество наполняющей меня жидкости.

«Блядь! — подумал я. — А катетер — нехуевая штука!»

Я с большей симпатией посмотрел на Люду.

Безликое слово «девушка» я не любил, и всегда делил представительниц прекрасного пола на типичные, на мой взгляд, категории: блядь, телка, кошелка, стерва.

Представительница первой категории, в моем представлении, должна была обладать аристократической внешностью и хорошо соразмеренной фигурой. Под аристократической внешностью подразумевалось наличие выразительного, с тонкими чертами лица, достаточно высокого лба и тонких пальцев. Тонкие в икрах ноги также были непременным условием.

В отношении телок тонкость черт утрачивалась. Лицо должно было оставаться симпатичным, по крайней мере, не безобразным, фигура — соразмеренной или чуть-чуть полноватой. В общем, не хрупкой.

Кошелки составляли самый широкий, массовый, так сказать, класс девушек. Фигуры здесь утрачивали стройность, либо никогда ее не имели, лица были всякие. Старые девы, затасканные шлюхи и молодые располневшие мамы — увы! — все они опускались в класс кошелок.

 

Ниже кошелок ничего не было. Категория «стервы» моей классификации была узкой и специфичной. Особенностью этого класса являлась его пожизненность — стерва никогда не стала бы кошелкой. Вообще, здесь решающую роль начинали играть черты характера, благодаря чему в эту категорию уверенно залетали отдельные представительницы всех остальных. В отношении же внешности, сюда попадали сухопарые бабы с неприятными, прямо сказать, паскудными лицами.

Таким образом, моя классификация была путанной и субъективной. Но в целом, она меня устраивала.

Глядя сейчас на Люду, я отметил, что эта неплохая, бойкая девка, без вида оскорбленной невинности относившаяся к мату, без сомнения, кошелка. Тем временем Люда установила «систему» и, воткнув в катетер штуцер капельницы, удалилась.

Принесли завтрак. Общими усилиями меня приподняли в полусидячее положение, подсунув под спину подушки и, постелив на голое брюхо простыню, поставили туда тарелку с кашей. Попутно выяснилось, что с капельницей можно есть.

Аппетита не было, рука дрожала.

Весь день я пролежал на спине, полузакрыв глаза, в состоянии безразличия, не засыпая от боли и не шевелясь. Звучные 10 миллионов единиц, о которых говорил Товмас Саркисович утром, обернулись на практике довольно болезненными уколами, которые втыкали в мои ноги каждые два часа. Я почти с удовольствием принимал эту боль, и не без злорадства думал, что такого дерьма, как пенициллин, в любой больнице внавал.

За окном стало темнеть, когда капельницу, наконец, убрали и, промыв катетер, заткнули его. На ночь палату прокварцевали. Глубокой ночью, в два часа, в меня в последний раз за этот день воткнули пенициллин и закачали наконец реланиум. Под действием наркотика я заснул до утра.

 

15.

Утро следующего дня встретило меня тупой головной болью, неподнимающейся левой ногой и сумасшедшее прыгающим сердцем.

 — Союз нерушимый... Тьфу ты, блядство!

Я мрачно уставился на размытый контур фонарного столба за окном.

 — Как самочувствие, дружочек-пастушочек? — Наташа начала драить палату.

 — Нормально.

Я бесцельно смотрел на плавающую в моих ногах толстую Наташину жопу. В палату заглянул ТовмасСаркисович:

 — Так, Андрюха, ничего сегодня не ешь. Возможно, придется оперировать.

Это пробудило, наконец, мои мыслительные способности, и стал с нетерпением ждать перевязки.

Впороли пенициллин, явился Товмас.

 — Ну, сегодня картина совсем другая, — произнес он убаюкивающим голосом.

Я посмотрел на палец, с которого накануне содрали кожу. Палец почернел. ТовмасСаркисович потыкал в руку пинцетом:

 — Другая... — повторил он и выпрямился. — Будем оперировать!

 — Товмас Саркисович!

 — Да?

 — Отрежьте ее повыше — мне не нужна повторная операция.

 — Хорошо, — Товмас, казалось, излучал спокойствие. — Сделаю запас побольше.

Товмас вышел. Вскоре ко мне закатили каталку — я с трудом спустил ноги и, бережно придерживая руку, водрузился на нее. Спокойствие и удовлетворенность владели мной, потому что с самого начала я ожидал ампутации. Наконец, ампутация, в моем представлении, была быстрым окончанием страданий и, главное, гарантией сохранения жизни.

Когда я очнулся, перевалило за полдень; в моей голове стояла стойкая муть. Я с удовлетворением взглянул на покоящийся рядом обрубок — зараза была отсечена.

Заглянул Товмас. У меня не было сил даже на то, чтобы просто улыбнуться ему, я лежал пластом, с отвисшими мышцами лица и тупо смотрел на смуглое лицо в очках, стараясь всеми силами изобразить подобие внимания.

 — Все нормально, Андрюха, просьбу твою я выполнил.

На моем лице, вероятно, проступило недоумение — я не помнил, о какой просьбе шла речь. Товмас понял:

 — Ампутировал, как ты и просил, выше перелома, с хорошим запасом — сантиметров десять здоровой ткани.

 — Спасибо.

Он ушел, и мной вновь овладело безразличие.

 

16.

Конец этого дня я почти не запомнил, зато утро следующего встретило меня расплывающимся в душе липким страхом — обрубок был ничтожен, и я понимал, что пойди гангрена выше — и по мне придется петь отходную. Больше резать было попросту нечего.

Сердце, казалось, обезумело, легкие сопели и булькали, и никаких чувств, кроме ожидания перевязки, поддерживаемого страхом, я не испытывал.

В палату зашла новая медсестра и стала наполнять шприц пенициллином.

 — Как вас зовут?

 — Люба.

Голос был слегка хриплым. Пенициллин тупой болью растекся по ноге.

 — Загар у вас хороший. Наверное, на пляже часто бываете?

 — Нет, — она слегка засмеялась. — Пару раз по солнцу пройдешься — и все... Кровь у тебя взять надо, сейчас катетер гепарином промою.

Она наклонилась над катетером, и шприц впихнул какую-то гадость мне в вену.

 — Держи пробирку.

Я зажал пробирку, как покойник свечу, и посмотрел на Любино лицо. Только теперь я вспомнил разглагольствования Санька с разбитым лбом о том, как лучше называть эту девушку — Любочка, Любушка, а потом пришедшего к выводу, что лучше всего — Любаша.

Смуглое Любашино лицо никто не назвал бы несимпатичным: удивленно изогнутые брови, курносый нос и черные, нерусские глаза над чуть высокими скулами. От нее слегка пахнуло сигаретным дымом. Когда она отошла, чтобы положить шприц, я разглядел ее стройные длинные ноги и слегка оттопыренную попку — Любаша была телкой, но телкой высокой, высшей пробы. Звать ее на «вы» могло прийти мне в голову только сослепу: мы были ровесниками. Сверкнув напоследок смуглой ляжкой в разлете халата, Любаша удалилась, но вскоре вернулась обратно с ТовмасомСаркисовичем.

 — Привет, Андрюха! — Товмас хитро улыбался. — Как рука?

 — Да, блин, интересно, что там, — я кивнул на обрубок.

 — Мне, Андрюх, самому интересно, — он начал осторожно разматывать бинт.

Обнажившийся срез был сплошь облеплен присохшими салфетками — Товмас взял пинцет.

 — О, блядь!

Моя спина спазматически изогнулась, на лбу выступил пот, а глаза, казалось, на короткое время обрели стопроцентное зрение.

 — Люба! — ласково заметил Товмас, — поставь-ка ему реланиум.

Шприц неразбавленного физрастворомреланиума внутривенно подействовал немедленно — крыша поехала, как после бронебойной порции водки, рот и нос наполнились карамельным ароматом. Реланиум был охуительной штукой!

Так я познал преимущества жизни тяжелого больного — впоследствии выяснилось, что реланиум выдается только в крайних случаях — ампулы под роспись, — и что более заурядные страдальцы довольствуются инъекциями банального анальгина.

Процедура отдирания возобновилась.

 — Бы-ля-а-дь! — тихо выл я.

Реланиум притупил ощущения и придал, так сказать, новые силы для борьбы, но все равно было больно. Наконец, последняя салфетка была снята, я облегченно вздохнул и посмотрел на культю — она слегка подрагивала.

Срез был ярко-алый, с белыми прожилками сухожилий. Глядя на него, я подумал, что мясо, которым торгуют на рынке, положительно, несвежее.

 — Так, Люба, дай-ка банку — санэпидстанция еще здесь, сейчас мазки с ней и отправим.

 — Бы-ля-а-дь! — промокание раны сухой салфеткой было лишено всякого удовольствия.

Три салфетки запихали в банку из-под майонеза, и перевязка продолжилась — пинцетом с зажатой в нем мокрой салфеткой ТовмасСаркисович принялся промывать рану. Казалось, по срезу пропускают слабый электрический ток. В такт его разрядам я елозил пяткой правой по простыне и пальцами вспотевшей руки играл какую-то безумную гамму.

 — Все, Андрюха, все.

На срез уложили свежие салфетки с перекисью, рану забинтовали, Любаша заполнила процедурный лист на день, и Товмас ушел. Страх мой приугас. Гангрена не ползла вверх — и мной снова стало овладевать безразличие. Я лежал без движения и, повернув голову, наблюдал за Любашей.

Был, видимо, жаркий день, и под халатом, кроме нижнего белья, ничего не было. Когда она ставила клафоран (Господи, хоть один антибиотик внутривенно, не дырявя шкуры!), я заметил ослепительно-белые трусы на жаркой полноте ног. Выбирая бутылку лекарства к капельнице, Люба обернулась:

 — Ничего, что я хожу тут перед тобой, сверкаю? — в ее голосе не было вызова, так, легкое кокетство.

 — Ничего, — заверил я. — Ноги у тебя, конечно, адски красивые, но мне сейчас не до этого, ей-Богу.

Я сказал правду. Происшедшее пагубно отразилось на моем организме; я был так измучен, что хуй у меня не вставал. Но все равно было приятно смотреть на ее смуглые ноги.

 

17.

Подошел обед. Дрожащей рукой роняя капельки жира на укрывающее живот полотенце, я немного поел.

 — Ты что не ешь ничего, тебе есть надо! — недовольно заметила Степановна, рабоче-крестьянского вида повариха с распаренным лицом.

 — Это антинаучно. Есть много вредно, — я отвернулся.

Муть в голове после обеда только усилилась. Я не испытывал никаких желаний и под булькающий аккомпанемент кипятящейся в соде посуды — дезинфекция, блин! — обдумывал только одно: в моем распоряжении оставалось пять дней. За это время нужно было дать матери телеграмму о причинах моей задержки.

Ее содержание должно было удовлетворять двум пунктам: во-первых, родители ни в коем случае не должны были ехать сюда — паскудство моего положения было очевидным, и я не испытывал ни малейшего желания показываться им на глаза в таком виде. А во-вторых, я хотел выиграть время, чтобы ситуация окончательно прояснилась — я надеялся, что рука зарастет через месяц. Поэтому, когда Люба снова зашла, чтобы в очередной раз впрыснуть в меня пенициллин, я сказал:

 — Люб, у меня к тебе охеренная просьба. Дай моим телеграмму.

 — Сейчас, ручку принесу.

Пока Любаша ходила за ручкой, текст телеграммы окончательно сложился в моей голове. Он красноречиво свидетельствовал, что далеко не все в ней работало так, как надо. Текст гласил: «При поездке на Байкал простудился. Гайморит. Пункцию сделают на месте. Задержусь на неделю».

Телеграмма, таким образом, была насквозь лживой и абсолютно антимедицинской Гайморит, в отличие от созвучного ему аппендицита, не грозил никакими смертельными тяготами. Простудиться и заболеть им, по-моему, было вообще невозможно. Вдобавок, я упустил из виду, что моя мать работает в медицинском училище и может, в общем-то, проконсультироваться на счет моего гайморита у коллег. Но телеграмма давала мне главное, ради чего я ее и посылал — неделю на размышление.

К тому же я знал, что существует общий сдерживающий фактор — мать почти всегда чувствует себя херово, никуда без крайней нужды не ездит, так что ее появления здесь я ждал лишь в случае моей ожидаемой кончины. Но помирать я, вроде, не собирался. Отец же, я знал, не бросит мать ради такого пустяка, как моя недельная, даже месячная, задержка. Итак, все было на мази.

Освободившись от тревожащей мысли, я снова уставился в окно, глядя на медленно текущий день.

К вечеру подпрыгнула температура; окно палаты оставалось распахнутым, и вовнутрь врывались струи посвежевшего вечернего воздуха. Но я лежал, с куском одеяла на яйцах, раскинув ноги и выставив незагорелые бедра. Мне было жарко, адски жарко.

В два часа ночи в меня влили клафоран, закачали пенициллин и реланиум принял меня в свои, полные грез, объятия.

 

18.

Наутро легкие булькали, как унитаз, сердце скакало сильно и зло, а голову, казалось, сжимали невидимые тиски. Я со страхом посмотрел на куцый обрубок.

 — Андрюха, привет! — из-за полога просунулось знакомое лицо. — Как самочувствие?

 — Что-то с легкими, хрипят, паскуды, и вдыхать глубоко больно.

 — Ну, погоди. Сейчас на перевязке посмотрим.

На этот раз вместе с Любой в палату вошла та самая бойкая тетка в очках, которая немилосердно вытаскивала меня из-под простыни в реанимации. Любаша называла ее Михайловной. Мои ноги к тому времени уже напоминали решето, и я решил, что с них хватит, и пора подставить жопу под полагающиеся ей удары судьбы. При попытке повернуться на бок бедра ожгла пронизывающая боль:

 — Ебаный в рот! — удивленно суммировал я свои ощущения.

 — Молодой инженер, — в картавом голосе Михайловны сквозила насмешка, — а матом кроешь, как сапожник.

 — Да ладно!

Жопа приняла удар, как надо; подошел ТовмасСаркисович. Послушав сердце и легкие, он сделал озабоченное лицо.

 — Люда, — обратился он к белобрысой, — дай-ка шприц с новокаином.

 — Какой шприц, ТовмасСаркисович?

 — Да любой, какой под рукой есть, только иглу подлиннее.

Михайловна протянула здоровенный шприц, до половины наполненный прозрачным раствором. Я с некоторой тревогой следил за этими манипуляциями.

 — Эх, Андрюха! Прокололи тебя всего. Ну, потерпи...

После сих милосердных слов шприц с коротким взмахом глубоко вонзился мне под ребра.

 — А, с-сука!

Товмас Саркисович выдавил немного новокаина, и ширнул шприц глубже.

 — О, блядь!

Отсосав немного невесть откуда взявшейся жидкости, Товмас выдернул шприц и выплюнул часть его содержимого на пол. Я подумал о профессионализме этого человека — в шприце остался неиспользованный новокаин.

 — Все нормально, — Товмас успокаивающе посмотрел на меня. — Теперь посмотрим здесь...

Шприц ткнулся под ребра слева.

 — О, блядь!

 — Нормально.

Я перевел дух.

 — Товмас Саркисович, отчего так сердце колотится?

 — Эритроцитов мало, кровь плохая. Будем пока вливать кровезаменители, а я постараюсь достать немного крови. Кстати, Люда, напиши ему анализ на группу.

 — Ну, все, — Михайловна шустро наладила капельницу.

На вид ей было лет 45, выглядела она моложаво, и все делала уверенно и быстро. Я проникся уважением к этой тетке. Внезапно я подумал, что, может быть, она посоветует мне что-нибудь дельное в отношении сообщения родителям. Называть ее Людой у меня не поворачивался язык.

 — Людмила Михайловна!

 — Да, Андрей?

 — Как вы думаете, как бы мне матери обо всем написать?

 — А ты еще ничего не писал?

 — Написал, что задерживаюсь на неделю, гайморит.

 — Это ты зря. Надо написать, чтоб приехала.

 — А зачем?

 — Ну как? Ухаживать за тобой мать будет, ходить. У меня самой сын взрослый — из армии в прошлом году вернулся. И пока он служил, знаешь, как тяжело это — ждать от него вестей. Хорошо, он служил на телефонном узле, и мог каждую неделю звонить домой. Позвонит — и на душе легче... Напиши, пусть приедет. Для матери, конечно, удар большой, но пусть уж сразу. И ей легче будет, если она тебя здесь увидит.

В словах Михайловны была, конечно, доля истины. Но я знал реальное положение вещей — моя мать была человеком больным. Я нимало не сомневался, что кроме слез и страданий эта поездка ничего бы ей не принесла.

Я вспомнил эпизод, который произошел, когда я лежал еще в компании переломанных Саньков. Возле мрачного Санька суетилась как обычно его мать, постоянно Саньку помогавшая. Неожиданно он сказал:

 — Да пошла ты на хуй!

В палате повисла тишина. Бородатый невозмутимо перелистнул «Тарзана»; все делали вид, будто ничего не произошло.

Мораль христианского сострадания, таким образом, плохо отвечала условиям этого мира — мира людей, которые, казалось, особенно в нем нуждались. Сострадание разъедало, как кислота.

Я не говорю, что в обращении с матерью дошел бы до таких же высказываний. Но я чувствовал, что с меня довольно своих мучений, и страдание другого непомерно, охуенно обременило бы меня.

Я снова не решил вопроса, что писать матери, но теперь я имел в запасе целую неделю, и решил не дергаться до конца этого срока.

К вечеру температура быстро полезла вверх и достигла 38,4. По наивности, я полагал, что, когда при гангрене отрезают больную конечность, самочувствие быстро улучшается. Какие-то проблески воспоминаний о книге «Повесть о настоящем человеке» убеждали меня в этом. Но личная практика подтверждала обратное. Я охуевал от жары, мучимый иногда внезапными приступами холода. Когда температуру измерили в последний раз, я испугался ее стратосферных значений.

 — Твою мать! — бойко отвечала Михайловна на мой робкий вопрос, не стоит ли ее чуть-чуть сбить. — Высокая температура, наоборот, хорошо! Организм, значит, борется, все в порядке. Хуже, если ты болен, а температуры нет, вот это совсем херово.

Несмотря на категоричность заявления, я не успокоился. «С чем ему, паскуде, бороться? — думал я. — Руку отрезали, гангрены нет, рана не гниет. Ебаный в рот, почему же так жарит? И легкие, блядь, в порядке...»

  

   

 
html counter