Dixi

Литературный четверг

Архив



Валентина ПАНАСОВСКАЯ (г. Наро-Фоминск, Московская обл.)

КАК ПО СТЕПИ БЕСКРАЙНЕЙ...

Панасовская

Брожу по просторам своей памяти как по степи бескрайней. Вереницы видений проплывают перед мысленным взором кадрами старого цветного кино — где-то линялыми и выгоревшими на южном солнце, где-то ослепительно яркими, словно освещёнными софитами. Память воскрешает звуки, забытые за давностью лет, возвращает запахи, которые действуют на яркость зрительных образов как катализаторы, оживляет чувства — и я то задыхаюсь от горя, то замираю от страха, то ловлю себя на том, что безотчётно улыбаюсь.

Да, степь моего детства действительно была бескрайней, а вот памяти моей стало во мне тесно, и она всё чаще начала перехлёстывать через край, стремясь пролиться наружу. Ну что ж, значит пришло время. Пусть плещется на этих листах…

До войны мой дедушка, Иван Степанович Пра́солов, жил со своей женой и четырьмя детьми в селе Шо́пенка Харьковской области Балаклейского района. Село вольготно раскинулось на склонах огромной балки и затерялось среди степи вдали от шоссейных дорог. Улицы пролегали по самым высоким местам балки, склоны её были заняты под огороды, а по дну балки то там, то сям били ключи, образуя тонкие ручьи, вливались в единое русло, становившееся всё полноводнее, пока оно не превращалось в исток реки Лозовеньки. Шопенка состояла всего из двух безымянных улиц, однако назвать её маленькой ни у кого ни повернулся бы язык: по последней переписи 1981 года население села составляло 230 человек. Если кому-либо требовалось обрисовать чьё-то нахождение на другой улице, этот кто-либо говорил: он «на том краю», и все прекрасно понимали говорящего. Надо сказать, что люди вообще хорошо понимали друг друга, хотя в селе царило двуязычие с различными диалектными изысками типа рязанского «яканья» (откуда оно только взялось тут?). Народ говорил не на русском и не на украинском, а на умилительной смеси двух этих языков. Этот говор получил название «суржик», хотя в энциклопедиях это слово означает смесь пшеничной муки с ржаной, думаю, «открытую» народом не от хорошей жизни. Ну и треть села говорила так: «ён» — вместо «он», «смятана» вместо «сметана», «Лазавенькя» — вместо Лозовенька. Это очень резало мой неискушённый слух, не привыкший к подобному звучанию слов. Фамилии жителей села носили признаки двух великих наций, мирно сосуществующих на едином пространстве со времён образования села. Тут жили Васильевы и Лысенко, Висковатовы и Катыхины, Демченко и Свири, Черненко и Белёвцевы, Семейко и Трофименко, Дудники и Онищенко, Коптевы и Чистиковы, Зазерины и Полукаровы, Мордовины и Волковы, Стецюры, Шаповаловы и Пушкарёвы.

А имена! Вслушайтесь, это же песня! Серга и Виток, Нюра и Саня, Петро и Маруся, Манюшка (моя бабушка, которую, несмотря на возраст, называли ласково как ребёнка) и Явдоха, Горпена (а не Горпына на украинский лад) и Матей…

Истинным богатством шопенцев был огородный чернозём — жирный, чёрный, плодородный, дающий фантастические урожаи. Казалось, любая палка, воткнутая в землю, сразу же давала корешки и начинала буйно расти и зеленеть. Овощи, выращенные на шопенском огороде, имели совершенный внешний вид. Возможно, дело было ещё и в том, что бабушкина рука была «лёгкой», сеяла и выращивала бабушка овощи, цветы и деревья с великой любовью и заботой. Однажды, убирая с мамой лук на бабушкином огороде, мы вполне серьёзно обсуждали с ней идею украсить луковицами новогоднюю ёлку — настолько идеальными по форме и яркими по цвету были луковки. Представляете: оранжевые солнышки среди густой хвои! Чудо же, правда?

Ещё одним богатством, по достоинству оценённым местной ребятнёй, была пыль. Да-да, обычная дорожная пыль. (Не думала, что когда-нибудь напишу оду деревенской пыли!) Земля на широченных сельских улицах, разбитая проезжающими машинами и измельчённая до состояния пудры копытами колхозного стада, прогретая на солнце, нежная и атласная на ощупь, ласкала пятки как мамина рука, и была великолепна. Приезжая в село из города, я первым делом с удовольствием разувалась, и частенько бывало так, что обувалась только тогда, когда надо было уезжать обратно в город.

А каким чудесным воздухом дышалось там! В нём пряный аромат полыни смешивался со сладковато-горьким запахом чабреца, в него вливался вяжущий дух степного шалфея. Эту смесь обогащала нежнейшая сладость цветущего на огородах картофеля. Арбузная свежесть примятой травы со дна балки, где среди родников и ручьёв буйствовала всевозможная зелень, делала настой ароматов более лёгким, изысканным и законченным, странным образом гармонизируя его. Этим воздухом не дышать надо, а пить его порционно, глотками как драгоценный бальзам, возвращающий каждого к тому глубинному, сокровенному, что прячется в тайниках души до поры до времени, ничем себя не проявляя, и лишь иногда, в редкие минуты поднимается из глубин, чтобы явить человеку его родство с природой, раскрывая ему на уровне ощущений сложнейшие законы мироздания…

А вот с водой шопенцам не повезло. Вообще-то воды хватало, но она была излишне жёсткой и солоноватой на вкус. Этот привкус соли я помню начиная со школьного возраста. А до того его не ощущала. Значит, можно предположить, что он не был изначально присущ шопенской воде, а появился позднее, когда почвы засолились от агрессивного хозяйствования на полях. Залегание грунтовых вод там было неглубоким и возможно удобрения, применяемые на ланках и бахчах, попали в местные колодцы, делая воду откровенно невкусной. Природа словно мстила людям за непочтительное обращение с ней.

Шопенка состояла из саманных чистеньких и беленьких хат-мазанок под соломенными крышами. Многие из них не имели дощатых полов. В бабушкином доме тоже был глиняный пол, время от времени ею подновляемый. Только глину для него использовали не обычную рыжую, а особую, зеленовато-голубую, более мелкую. И называлась она странно и загадочно: глей. Село было образовано в 1730 году как форпостное поселение курских военных на расширяющихся границах России. Только гораздо позднее, в 60-х годах двадцатого столетия в селе появились дома из кирпича, белого и красного.

Кстати, я неоднократно задумывалась над вопросом, по чьей удивительной прихоти или изощрённому капризу назвали Шо́пенкой это пограничное степное село, жители которого даже не подозревали об истинном значении этого названия, а потому ничтоже сумняшеся перенесли ударение с предпоследнего слога на первый. То, что слово, которое раньше означало балетную пачку, теперь, приобретя новое звучание, стало просто абракадаброй, никого особенно не смутило — сначала народ в селе жил военный, позже — работящие сельские трудяги, и ни те, ни другие не были избалованы балетными терминами.

Я была первой внучкой в семье дедушки, поэтому пользовалась особой любовью. Надо сказать, что я совсем не была похожа ни на дедушку, ни на свою маму. По словам мамы, я, родившись недоношенной девочкой, была крохотным беленьким ангелочком с льняными кудрявыми волосами и синими глазами, сначала очень тоненьким и бледненьким, а потом откормленным за лето на деревенском молоке и превратившемся к осени в дитя, которое в народе называют «кровь с молоком». А дедушка мой был типичный донской казак: невысокого роста, смуглый, черноглазый, бородатый и чубатый. Соседки вечерами собирались в нашем дворе на посиделки. Обычно они устраивались на двух огромных камнях-песчаниках (а может ракушечниках, не знаю точно) — одном сером, более высоком, другом — пониже, молочно-желтого цвета. Бог весть откуда взялись эти камни в бабушкином степном селе и неизвестно, кем оставлены были в её дворе под молодой яблонькой золотого ранета. Бабы, особенно Аксюта — тощая, чернявая и острая на язык молодица (кстати, я долгое время думала, что это такое имя — Аксюта, а оказалось, что это фамилия) дразнили деда «цыганом» и уговаривали меня не любить его и не обнимать «такого поганого», «чёрного» и «рябого». Думаю, это наверно потому, что на лице дедушки было несколько ямок от перенесенной в незапамятные времена оспы. Я же только сердилась на них и сильнее прижималась к дедушке.

Надо ли говорить, что мне как любимице было позволено всё, даже то, что не разрешалось собственным детям?

Помню отрывочно вот такой случай. Мне было где-то около трёх лет. Мы приехали в деревню к дедушке и бабушке в гости на великий праздник Пасхи. Дедушка примостился на завалинке у каменного порожка и стал чинить мои сандалики — на них оторвались ремешки, когда мы шли в село пешком (не было к селу дороги, грунтовой тропкой километров семь полями надо было добираться до Шопенки, а попутные телеги-брички или машины попадались очень редко). Бабушка в хате мыла рюмки — «драгоценность» семьи, потому что стеклянная посуда была редкостью в сёлах. Тогда в ходу была глиняная посуда (мыска, полумысок, крынка) и деревянные ложки. Вымыв, бабушка ставила рюмки на стол на вышитый рушник кверху ножками, чтоб вода стекала. Я периодически висла у дедушки на шее и совала любопытный нос в его дела — меня привлекал молоток. Он такой тяжёлый и так славно звенел, когда ударял по гвоздикам на камне. Звук получался тонкий и неожиданно мелодичный.

— Стукаешь, дедушка? — спрашиваю деда на «суржике».

— Стукаю, внученька, стукаю, — отвечает дедушка, не поднимая головы.

Наконец мне удалось незаметно утащить молоток в хату.

Дальнейшие события столько раз были пересказаны мамой и бабушкой, что мне трудно понять, где проходит граница между моими воспоминаниям и воспоминаниями моих родных.

— И я стукну.

— Стукни, внученька, стукни, — говорит дедушка, проверяя, прочно ли прибил ремешки к сандаликам, не будут ли обувные гвоздики натирать мои маленькие ножки при ходьбе и раздумывает: может сделать всё же новенькие стельки...

А внученька и стукнула! И не раз, и не два — переколотила тяжёлым молотком все рюмки на столе... И снова звенел молоток — на этот раз разбивая стекло, бережно хранимое бабушкой для самых торжественных приёмов.

Мама говорила, что до войны мой дедушка редко бывал дома. Его часто посылали в командировки — он в разных районных МТСах Харькова и Воронежа принимал технику, настраивал её на работу: чинил, если было надо, помогал осваивать — дед был первым трактористом на селе и очень хорошо разбирался в технике. Вот и не разрешали ему идти на фронт. Как ценный работник он имел бронь. Много раз дедушка пытался уйти воевать, и наконец ему это удалось.

А бабушка, Мария Стефановна Пра́солова, тогда двадцатишестилетняя женщина, осталась одна с четырьмя детьми на руках. Военное лихолетье не обошло семью стороной. Шопенку заняли фашисты и мадьяры, которые были гораздо злее первых. Бабушкину хату занял какой-то фашистский чин, выгнавший хозяйку с детьми на жительство в сараюшку, примыкавшую к сенцам. Наша хата ему приглянулась, потому что на тот момент, несмотря на отсутствие дощатого пола, была единственным домом на селе, который стоял под железной крышей. Немцев и мадьяр начала теснить Красная армия, и они за это местных жителей с детьми погнали в рабство, но почему-то в Румынию. Так как моя мама была самой старшей среди братьев и сестёр, я думаю, что все тяготы этого горького пути она разделила с бабушкой пополам, хотя сама была в то время маленьким ребёнком (родилась в августе 1935 г.) Позже это сильно сказалось на её здоровье. От дедушки вестей семья не имела, потому что находилась вдали от дома.

Дедушка вернулся с войны в 1946 году во время жатвы. Мама говорила, что до этого времени он был в Берлине интендантом, помогал гражданским немцам налаживать мирную жизнь после войны.

Балагур и весельчак, «бедовый», как это тогда называлось в селе, мой дед никогда не рассказывал своим детям о войне. Мама говорила, что при упоминании о ней он становился хмурым и неразговорчивым. Видно было в этой войне множество тяжёлых моментов, знать о которых детям до определённого времени не полагалось.

По воспоминаниям мамы, военными наградами её отец не хвастал. Он их даже не носил, впрочем и некуда было. Доставал иногда из большой картонной коробки, перебирал и снова прятал. Мама рассказывала, что в этой же коробке лежали грамоты от генерал-лейтенанта К.Ф. Телегина, Н.Ф. Ватутина и И.Д. Черняховского. Не знаю, точно ли эти бумаги были грамотами, может благодарностями, если были таковые в те времена. Но мама называла их именно так.

Ещё мне помнится, что в семейном архиве у бабушки хранилась одна интересная фотография. Берлинская. На ней видно, что на улице города с удивительно красивыми каменными многоэтажными домами стоит множество зарубежных легковых машин, и на их фоне снят дедушка. Дома не разрушены, все целые, хотя война или идёт или только-только закончилась. И вообще фото какое-то совсем не военное — удивительная чистота на улицах, эти нереально красивые машины, которых мы даже в кино не видели, и дедушка — такой красивый и очень ладный, я бы даже сказала «щеголеватый». Мама говорит, что он в это время был личным шофёром у кого-то из военных чинов. Я в силу своего возраста не запомнила деталей: кого, где и сколько возил дедушка, к какому периоду службы относится это фото.

Кажется, что после войны на тракторе дедушка уже не работал, наверное, мешала контузия. Мне запомнилось, что он ездил теперь на коне верхом, в бурке. (Потому наверно я так люблю пересматривать фильм «Тихий Дон» с Петром Глебовым в главной роли — мои детские воспоминания о дедушке сроднили меня с этим актёром навеки). А мы с моими братьями ожидали его приезда домой с работы с замиранием сердца — вот сейчас он распахнёт бурку и передаст нам в руки «гостинчик от зайчика» — кусочек подсохшего хлебушка, вкусного-превкусного — куда там тортикам до него! — или первый, ещё не до конца вызревший «кавунчик» (арбузик величиной с кулачок) или вообще невообразимое лакомство — засохший «вергун» (крученое изделие из теста, жареное во фритюре). И так мне запали в душу эти «гостинчики», что позже, став мамой, я с мужем точно так же стала рассказывать эти небылицы про зайчика своим детям. И они точно так же, как я в детстве, верили всему и с нетерпением дожидались папу с работы. Эти зайцы и гостинцы стали нашей семейной традицией, которая настолько закрепилась в нашей семье, что однажды привела к курьёзу.

Моя пятилетняя дочь, привыкшая к гостинцам от зайца, приехала в гости к родным на Украину и долгое время ничего не получала от зайцев. Тогда она на полном серьёзе начала выяснять национальность местных зайцев у своих украинских родственников и выразила сожаление, что местные украинские зайцы не понимают, что русская девочка ждёт от них гостинцев. Причём сказано об этом было не прямо, а очень деликатно: вздохами и печальным видом она показала, как сокрушается, что местные зайцы такие недогадливые. Мы даже не поняли сначала, о чем говорит ребёнок, а потом долго хохотали над её «печалями». Пришлось срочно проводить среди украинских «зайцев» разъяснительную работу…

Моего дедушки не стало осенью. Я была дошкольницей или первоклашкой, когда мы приехали из города на похороны, и я первый раз оказалась в селе в такое время года. Запомнилось, что день был очень серый, холодный и дождливый. Почему-то очень чётко врезались в память запахи мокрых листьев сирени и влажной земли, вернее пашни, чернозёма. В селе земля не такая как в городе, она мягкая, жирная и пахнет по-другому. Я помню гроб, установленный на бричку и то, что меня хотели посадить рядом с гробом, потому что идти было далеко — через всё село. Надо было подняться на гору и выйти за околицу — там располагалось кладбище. Рядом с бричкой стояли односельчане. Они не плакали, а говорили про осколки, которые двигались в теле дедушки, про операцию, которую почему-то нельзя было сделать, про контузию и про то, что «отмучился раб Божий». Только гораздо позже я поняла смысл этих слов: дедушка длительное время был лежачим, парализованным, он не мог за собой ухаживать. Характер его к тому времени сильно испортился: от бесконечных болей и собственной беспомощности дедушка стал очень раздражительным. Наверно, он говорил невнятно, потому что бабушка часто не могла понять, чего он хочет, а он от этого сильно страдал и сердился. Я думаю, что слово «отмучиться» в равной степени относилось и к бабушке — невероятно трудно одновременно ухаживать за обездвиженным человеком, работать в колхозе, обихаживать скотину, вести хозяйство, содержать в порядке дом. Такой судьбы не пожелаешь никому...

Не помню, ехала ли я на бричке, шла ли пешком. Но ещё запомнилось несколько моментов у могилы, которая почему-то была в глине. Только глина тут была другая, ярко-оранжевая, почти красная, какого-то праздничного цвета. Странно так — дорога чернозёмная, а могила глиняная… Помню, что заплакала, когда стали бросать землю в могилу, а я не хотела бросать свою пригоршню земли как велел обычай. В моей голове не укладывалось, как люди посмели бросаться землёй в моего дорогого дедушку и почему от меня требуют, чтобы и я принимала в этом участие. Как оказалось позднее, мой детский разум настолько серьёзно был шокирован потерей дедушки, что вынужден был тоже похоронить в глубинах подсознания сцены прощания на кладбище, так, чтоб они не всплывали никогда. Но сделать это не удалось. Иногда, раза два-три за всю последующую жизнь, в минуты смертельной опасности они прорывались в мои сны совершенно диким кошмаром: я видела себя на дне то ли ямы, то ли оврага, такого глубокого, что ни солнца, ни неба не видно. Снилось, что я пытаюсь выбраться наверх, но руки и ноги скользят по глине, увлекая меня вниз, а вдобавок сверху на меня ещё сыплются камни и мокрые комья земли…

После похорон бабушка одна осталась на могиле на некоторое время, а я отчаянно боялась её там одну оставлять... Мне казалось, что мы теперь должны быть всё время вместе, рядом друг с другом, даже держаться за руки.

Образы Шопенки, дедушки, бабушки, моей семьи так тесно переплелись в моём сознании в единое целостное понятие, которому и названия-то сразу не подберёшь, во что-то такое важное, без чего и себя ощутить невозможно, в такое, что срослось с собственным естеством. Поэтому когда не стало дедушки, в подсознании тайно поселилось высшее понимание того, что всё на земле недолговечно, всё в конечном счёте обречено. Это знание ещё не было оформлено словами, но оно уже жило там. Было предчувствие, что Шопенка обречена. Впрочем, как и я сама, как и все люди.

С того времени мне всегда хочется плакать осенью. Когда начинают лить холодные дожди, и кусты сирени, еще не сбросившие листья, приобретают странный и пронзительный запах — они пахнут сиротством и потерями.

Думаю, что Шопенка умирала долго. Потому что она меня звала. На протяжении нескольких десятков лет она постоянно снилась мне в разных вариациях. То я ребёнком хожу по бабушкиному дому, из горницы в спальню и обратно, то влюблённой школьницей на каникулах жду сельского вечера, чтоб пойти в кино и там в полумраке зала поймать «его» взгляд, от которого сначала сладко замрёт сердце, а потом застучит оглушительно громко, заставляя меня испуганно оглядываться: не слышат ли сидящие рядом его бешеный стук, то вижу себя с друзьями на ставке — мы плаваем, а потом играем в баскетбол, то за мной гонится огромный чёрный бык из колхозного стада, и я, забежав в сенцы, в ужасе решаю: не расколется ли дверь под ударами его мощных рогов…

Шопенка молила меня приехать, посылая ночами сны о том, что бабушкин дом рушится. Она заставляла меня рыдать от ужаса, когда снилось, что меня ребёнком застала в селе война и я бегу подальше от дома в огород, потому что начался очередной авианалёт…

А приехать не было никакой возможности. Некуда и не к кому. Последние пятнадцать лет своей жизни бабушка жила с нами в Харькове. Она тяжело болела, поэтому не выезжала в Шопенку даже на лето. Дом всё это время стоял одинокий и заброшенный… Думаю, такая же судьба постигла и остальных престарелых жителей села — уехали на ПМЖ к своим детям, заколотив дома. Даже Википедия не знает точной даты ликвидации Шопенки, старинного села с его тайнами, трагедиями, любовными историями и трудовыми подвигами.

Долгое время после своей фактической смерти Шопенка жила в моих воспоминаниях, в маминых и дядиных рассказах. Она таилась в бабушкиных сказках, шёпотом рассказанных мне на ночь ещё в детстве, в сохранившейся до взрослого возраста боязни собак и петухов (один из них напал на меня и в кровь расклевал голову), в маминых воспоминаниях о том, как в послевоенные годы дети в школе выполняли задания в тетрадях из газет, а чернилами им служил сок ягод чёрной бузины, растущей повсюду без ограничения. Мама говорила о страшном чувстве голода, преследовавшем её всё послевоенное детство, о том, как в Лозовеньковском овраге одноклассники-переростки ловили «ховрашков» (то ли сусликов, то ли хомяков) и жарили их на костре, возвращаясь пешком из школы. Ещё она вспоминала, как однажды в зимнюю метель в том же овраге их повстречала стая волков, как волки сжимали круг, приближаясь к детям, и как спасло ребят только то, что им навстречу вышли мужики, обеспокоенные длительным отсутствием школьников. Я помню рассказы своего дяди, Алексея Ивановича Прасолова, художника, поэта и учителя о том, как он ребёнком с друзьями бросал в костёр найденные в поле боеприпасы, и что стоила эта забава ему правой руки, а его другу — глаза. Да мало ли ещё о чём мне рассказывали мама, бабушка и дядя! Я не просто слушала, я всё видела их глазами. Всё сказанное попадало прямиком в сердце, всё там поселилось и живёт и поныне…

Иногда я в поисковике набираю заветные слова, чтоб из космоса увидеть село Лозовеньку, которое когда-то было в трёх километрах от Шопенки, мысленно двигаюсь оврагами и балками к истоку одноимённой реки и пытаюсь хоть таким образом найти места, по которым бегали мои детские ноги. Но делаю я это всё реже и реже, потому что после таких «походов» чувствую себя полностью разбитой и опустошённой. Видимо, никак не могу смириться с тем, что земля, на которой стояло село с многовековой историей, которая помнит судьбы множества людей, которая стольким поколениям шопенцев была заботливой матерью, сегодня заброшена и всеми забыта.

Неужели всеми?..

 
html counter